В голубом дне шла канонада, и черные воронки наполнялись водой. Медленно вытягивался из проселка на дорогу полк тысяченогий, стояли дыбом штыки, точно волосы, и блестели. На укатанном щебне возникал бой, и каждая пядь поливалась кровью. Казалось, толчками передвигались марионетки, и кто-то нарочно кричал. Мы бросились вперед, и бежали курсанты, останавливались, и мы опускались на колено. Прирастали винтовки и били без отдачи, поворачивались пулеметы и прыгали, как собаки на цепи. На расстоянии 200 шагов и на протяжении одной ленты. Потом мы поднимались и брали пленных.
18 октября, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневник: «Когда стреляешь в упор и видишь раскрытые глаза или дергающееся веко, слегка холодеют виски».
Третью ночь лежим мы в канаве у моста, и каждую ночь оттуда из темноты подходят они. Щелкают тогда винтовки, хлопают пулеметы, бухают орудия, вспыхивает всполохами небо – к станции идет красный бронепоезд. Оттянуты стрельбой руки, черные точки мелькают в глазах, жужжат по-осиному пули. Шипя, тупорылый «максим» выводит несложный напев, высунув огненный язык, робко звеня, падают в кучу пустые гильзы.
– Ленту!
Когда все умолкает, из канавы поднимаются скользящие тени, пропадают, раздаются гулкие выстрелы в тишине – так кукует кукушка. Раненых находят по стону, их пристреливают. Ползут по небу голубые полосы прожекторов, нащупывают, ищут, замирают. Бледнеет заревом восток – там Петроград.
Длинны ночи на посту, когда стоишь, прислонясь к телеграфному столбу, – все прежнее кажется сном. Свисает проволока черными жгутами, ветер тихонько подвывает. Темь. Выглянут далекие звезды и снова закроются бархатным сукном. Дождь моросит. Жуткими выстрелами вздрагивает мрак. Почему нет смены? За полем мреет розовато.
Днем мы уходим на дачи. В погребе живет чиновник с семьей – он надел вылинявшую фуражку с кокардой, дочь его ставит самовар. А смешной старик начинает длинные разговоры о революции, о войне. Он – за Учредительное собрание, а там что будет. Протирает очки, щуря испуганные глаза. Запыхавшись, вбегает хозяйка, у нее съели соленые огурцы. Взводный хватается за ус:
– Чтобы наши солдаты? Никогда. Нигде на нас не было жалоб.
– Это она так, может, не было никаких огурцов. Ведь не было, Маша?
А сын, вихрастый болван, должно быть выгнанный гимназист, потихоньку расспрашивает нас о конных полках – он хочет бежать из дома. Дочери семнадцать лет, мать ее прячет.
Мы спим на мягких диванах, прапорщик бренькает на рояле. Это наши дачи. А там, что дальше, за дорогой, – черт его знает.
Ночью стреляют оттуда, днем нет никого. Вчера дозор наткнулся в крайнем доме у леса на красноармейцев – их сдалось пятнадцать двоим. На одном были высокие кожаные сапоги, их взял фельдфебель.
– Я утром за хлебом ходил. Пройти нельзя от трупов. Дух от них. Кто-то их раздел.
– Жители, кому больше? Они хуже солдат теперь.
– Ну так они черные совсем, а у одного руки нет. Собаки, не то волки съели. И чего их не убирают?
– А кому убирать-то?
– Жителей заставить нужно. Что на них смотреть?
Сыро в канаве. Мы повалили забор, но одна нога в воде, никак ее не пристроишь. Не надо было фельдфебелю сапоги отдавать. Наши были пленные, наши и сапоги. Славная дочь у старика, тихая. Поговорить бы с ней – о звездах, о цветах, так, чепуху какую. Написать в альбом стихи. Красивое имя – Нина. Черный вздымается к небу телеграфный столб, он снизу кажется огромным.
– Там на дачах осталась красная летучка, вот бы с сестрами познакомиться нам.
– Да недурно бы, совсем наоборот.
– Доктор, верно, коммунист. Ну а с ним особый разговор – перепугаются.
– Ну а потом?
– А потом отпустим. Расшаркаемся этак ножкой: ступайте, сударыни, вы свободны.
– Опасно туда идти.
Шуршит ветер перегнившими, обледеневшими листьями, завывает в крыше. Опять сорвалась нога и хлюпнулась в грязь. Закурить – в рукав можно. Да, Нина. Это, должно быть, ее куклы в шкафу. Недавно бросила, а может, и теперь играет исподтишка. А что, если в самом деле завтра пойти на те дачи. Так ноги отморозишь, а может быть, полушубок найдешь. Тепло, вероятно, в полушубке, зато и тяжел он. Но когда дальше пойдем, его можно будет бросить.
– Стой, кто идет?
– Свои, дозор.
– Какой роты?
– Первой.
– Фамилия?
– Васильев, не слышишь по голосу, дурак!
20 октября, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Вчера вдвоем зашли в дом, казавшийся пустым, но нас встретила хозяйка. Она давно ждала белых и все думала, какие они и на каком языке говорят, и была рада, что мы русские. Напоила нас чаем и даже откуда-то вытащила заветную бутылку коньяка».