Щурились, искрились со смешливой ласковостью в узких просечках век глаза Петра Кузьмича, мягкий, с широкими раскрыльями нос добро и уютно морщился: забыл он в эту редкую и светлую минуту обо всем — и о беде с сыном, жившей под сердцем, точившей годами, о войне, тяжко, перемолотно гремевшей где-то там, под Москвой, катившейся через Украину к Волге медленным железным валом, калеча, убивая тысячи людей, в своих зловещих факелах огня сжигавшей города, села; в ее чудовищном, невообразимом котле были многие свинцовогорцы, кого он знал и на кого приходили похоронки, и где канул зять Костя Макарычев без слуху-духу. Все это, отчетливо и постоянно жившее в нем, сейчас отступило, отошло, Петр Кузьмич с оттеплевшей душой смотрел на Гошку, и в какой-то миг ему почудилось: не Гошка перед ним — Андрей Макарычев, молодой, горячий, напористый, и время — не это, трудное, а то, мирное, такое давнее, нереальное нынче, что он смутился, внутренне осек себя. И все же та прежняя искристость, смешливая ласковость не угасли на его добром, в эту минуту как бы разгладившемся от морщин лице, что, верно, еще больше подчеркивалось тишиной, полусумрачностью закутка, — «семилинейка», притуленная в углу верстака, озаряла реденько, тускло-желто; Петр Кузьмич с добродушной укоризной сказал:
— А ты, поди, паря, в кино не пошел? Розу, гляди, в обиду ввел?
Заварным кипятком словно плеснули изнутри к лицу Гошки, жаром взялись уши. Он знал: сейчас предательские пятна, будто спелую малину подавили, запламенели на лбу, щеках, благо желтая сумеречь спасала, и он признался:
— Не пошел, дядь Петь… «Парня из нашего города» крутят.
— Не баран чихнул, вишь ты! Знатный фильм. Однако засиделись, а? — Уже серьезно, с озабоченностью, вертанувшись на кожаном стульчике к ходикам на стене, сказал Петр Кузьмич. — И то верно! Утро вечера-то мудреней, Гош.
…С крыльца Гошка шагнул в морозную ночь, терануло жгуче-наждачным колючим свежаком, тянувшим с Ивановых белков. Что-то даст новый день, а вернее, следующая ночь, когда они встанут на ударную вахту? Теперь он знал: старый бурщик не с пустыми руками, не на авось выходил против Афони Халина, и хотя то, что ему открылось, всего лишь планы, «бабка надвое гадала», как отрезал бы отец, — из Афониной-то руды он небось уже дает плавки, — все же в душе Гошки плясали, неистово хороводили бесы, и он сейчас рванул бы, понесся со своей новостью к Тимше Машкову, ворвался бы к Розе Тулекпаевой, однако понял правоту Петра Кузьмича — глухая, поздняя ночь вязкой чернью спеленала городок, будто в тягучем ожидании. Гошка ощутил это явственно, и тотчас с охолонувшим сердцем пришло: «Ух ты, обойти Афоню?! Триста тонн руды отвалить зараз — не баран чихнул…»
И, оборвав ворохнувшееся сомнение, Гошка пересек хрусткий под ногами заснеженный двор, скользнув за калитку, растворился в ночной черни.
Как рассчитывал Петр Кузьмич, — встанет на вахту тихо, мирно, без излишнего шума, он даже поставил условие на совместном летучем заседании парткома и рудкома, чтоб «тока без этого шуму-плеску», — ничего не вышло ровным счетом; не вышло и из той его маленькой хитрости, на какую он тоже пошел не без тайного умысла: вахту отстоять в ночную смену, авось потише, понезаметней все пройдет, опять же ротозеев всяких ночью поменее. Афоня Халин посмеялся на том заседании: «Хо-хо! Чё прятаться? Не крадено, поди, — пушшай смотрют да за гуж сами берутся!»
«Халин Халиным, пусть его…» — успокоил тогда себя Петр Кузьмич, не вступая в перекоры. Афоня и в военную пору оставался самим собой, не упускал случая похорохориться, выставиться, что петух перед курами, а ему, Петру Кузьмичу, старому бергалу, негоже равняться, пример брать с пришлого, ветром прибитого, будто пух-перо, Афони, хотя, что уж грешить, путем знающего горняцкое дело.
Когда перед вахтой, окончательно все обговорив и уточнив, Петр Кузьмич вышел из управления рудника, он понял, что расчетам и предположениям его не было суждено сбыться: афиши и объявления, извещавшие, что он встает на ударную вахту, написанные то красной, то синей тушью, были расклеены и у входа в управление, и на заборах, — он не читал их, супился, мельком отмечая свою фамилию. Над входом в бытовку, под карнизом крыши, придавленной полуметровым наметом снега, в калено-морозном воздухе, в безветрии, обвисло пологой дугой красное полотнище:
«Приветствуем гвардейца тыла П. К. Косачева, встающего на Сталинскую вахту в честь героической победы Красной Армии над фашистским зверьем под Москвой!»