Канул Савка, молчал более двух лет, только зазноба его, Верка Денщикова, красуля, но шалая, блудная бабенка, с кем чаще кутил, прожигал деньги Савка, как-то перестрела Евдокию Павловну, похвалилась: «А ить Савка отписал! Грит, средь хохлов прижился, снабженьем правит…» Вот уж правда-истина: не было бы счастья, да несчастье помогает, и за эти годы Петр Кузьмич в полном неведении о сыне, его сумасбродствах даже успокоился, подрасслабел и оттаял, и Савка родителям дал знать о себе лишь в самый разгар финской войны: «Собирались меня под ружье, да я ить подсмеялся — «судимый алимент». Отступились».
Все после вспоминал Петр Кузьмич далекое, что стояло перед его глазами: Савка к материнской груди припадал жадно, налетом дергал, рвал сиську, будто коршун поверженную жертву, и Петр Кузьмич посмеивался, говорил жене: «Ить, язви его! Подлеток! Чё, паря, дергашь да рвешь, — соси!» Втайне лелеял надежду — вдохнет силу в крылья своему первенцу-подлетку, будет Савелий Косачев добрым продолжателем их бергальского давнего роду, да вон как обернулось: не тот вышел подлеток, не тот!..
Второй раз Евдокия Павловна видела мужа плачущим уже перед самой войной, когда умерла его мать. Плакал Петр Кузьмич навзрыд, и Евдокия Павловна будто в прозрении, внезапном наитии, поняла тогда: плакал он не только об этой утрате, но и выплескивалось, исторгалось из сердца, что накопилось, наболело за годы.
Понимала она своей измытарившейся душой, щадила слабость, какая открылась за эти годы в муже: должно быть, восполняя душевную жажду, привечал он, приласкивал сыновей Федора Макарычева, сначала Андрея, который тут, в их доме, дневал да вечеровал, пока не собрал котомку, в сапогах — обнове, сшитой Петром Кузьмичом, не укатил на Урал учиться, а теперь вот и младший, Гошка, не только зачастил в дом, но и ушел от отца, со свинцового завода, на рудник, в бригаду Петра Кузьмича. Сидит он с ним, будто с ровней, рассуждает, планы прикидывает. Конечно, с Андреем в те давние, уже туманцем затканные, как думала Евдокия Павловна, годы было другое: не в первую голову Петр Кузьмич, его суждения тянули в дом Андрея Макарычева, — Катерина манила-приваживала. А вот Костю Макарычева, хоть и зятем стал, не жаловал Петр Кузьмич так, как его братьев, был с ним сдержан, подшучивал над собой: «Тесть за зятя рубль давал, а после — полтора, чтоб свели со двора»…
Евдокия Павловна уже и чаю подавала им сюда, к верстаку, — темного, густого, запаренного баданом, ставила в блюдечках ревенного варенья из остаточных довоенных припасов, угадывала, что Петр Кузьмич в настрое, доволен, как она щедро по нынешним скудным временам угощала Гошку, взглядывал улыбчиво из-под косматившихся, свислых бровей, и она читала там, в глуби темных, отсветью от лампы зачерненных глаз, и поощрение, и благодарность, и не отваживалась сказать о позднем часе, — сдержанно вздохнув, отходила от верстака.
— Так, Гош, кумекаю, — употребив свое словечко, сказал Петр Кузьмич и опять потюкал молотком по кошме. — Афоня-от не иначе вруб клином гнал, — привычно, да и оно вроде как спокойно. По всей площади забоя сделал двадцать шесть врубов, — и точка! Надёжа полная, только вставляй боевики да зажигательные трубки — и пали… А вот помечал, что отпал после не на всю глубину шпуров выходит? Помечал? То-то, значит, вхолостую, зазря по четверти, а в иных шпурах и поболе бурим… Вот и кумекай, сколько руды не добирам? Соображашь?
Гошка, склонясь на табуретке, слушал с напряженным вниманием бурщика — это уже то, чего он добивался, хотел знать, — и морщил лоб, шевелил напряженно губами, на верхней рано (макарычевская порода сказывалась) пробились смолистые редкие волоски. Он, и верно, соображал, прикидывал, и когда во взвихренном работой мозгу явился вывод, Гошка будто выстрелил, подскочив на табуретке:
— Десятка два тонн руды верных, дядь Петь! — и вдруг усомнился, осел. — Аль чё не то?..
— Будет на круг, верно, паря. А мы на другое против Афони пойдем! Есть еще вруб — воронка зовется. Получше, паря, отпал руды может выйти. Давно подступаюсь. Перед войной мараковал — как его? — эксперимент провесть. Да вона — война! Теперя рискнем! На воронку дадим восемь шпуров, а вокруг получаца еще шестьдесят семь очистных, — вот те и пальнем!
— Шестьдесят семь?! — выдохнул Гошка в восхищении и задохнулся, будто ему не хватало воздуху. — Вот да!.. — И, справившись с дыханьем, но все еще в возбуждении признался: — А у меня, дядь Петь, в голове свинцовой наледью прикипело — придавил Афоня… Такую глыбищу руды наколоть! С чем против него?
— Вот завтра с утра начальству выложим да затвердим.