— Так что… — не открывая глаз, чуть слышно сказал бурщик, — просьба… Андрей Федорович, не домой, в больницу…
— Всё сделаем, Петр Кузьмич, — с готовностью ответил Макарычев, — сейчас и отвезем.
В больницу он повез Петра Кузьмича вместе с Катей. Когда к бытовке подъехали сани и бурщика, переодев, отвели и уложили, подстелив кошму, пристроив под голову спецовку, Макарычев подумал: сам отправится в этот ночной час в больницу — как бы не возникли сложности. О своем решении он сказал Кате, предложив ей идти домой, однако та наотрез отказалась, и дорогой они сидели по разные стороны саней: Макарычев с дедом-ездовым впереди, Катя — сзади, поддерживала голову отца, старалась сгладить удары при тряске.
Макарычеву действительно пришлось доказывать дежурному врачу всю ситуацию: тот повел его по этажам, показывая, что даже в коридорах плотно, одна к одной, стояли койки, но благо врач знал в лицо парторга ЦК — в конце концов Петра Кузьмича положили на топчан дежурного врача.
Катя, попрощавшись, ушла из кабинета врача первой, Макарычев еще задержался, пока Косачева осматривали, выслушивали; врач, провожая его из кабинета, сказал за дверью:
— Пока трудно сказать, но похоже — крайнее обострение силикоза. Завтра начнем обследование.
Когда Макарычев вышел на больничное крыльцо, освещенное одной запыленной грязной лампочкой, увидел проступившие в темноте сани, понурую лошадь и деда, дремавшего в тулупе, он почувствовал неладное: не было Кати. Голова деда повертелась в высоко поднятом бараньем воротнике, и на вопрос — где Катя? — дед сокрушенно прошамкал:
— Дык вить это, ушла…
Андрей догадывался, что Катя ушла не случайно, неспроста — не хотела оставаться один на один, не хотела разговора о Косте, о теперешней ее судьбе. Что ж, там, еще в столовой, он думал лишь объяснить ей, как все получилось, теперь же, после того как Петра Кузьмича положили в больницу, понял — разговору такому не быть, он опять откладывался: морально ей сейчас не просто, нелегко, как бы с собой чего не сделала. Мысль обожгла его, ошеломила, вызвав острое ощущение тоски, страха, будто несчастье, беда, о которых он подумал, уже случились, ошеломление подстегнуло его, и он бросил: «К «аэропланам»!» Старик опасливо повел головой, но промолчал.
Окраинные улочки и проулки спали в этот час как в кованой темноте — ни огонька, ни звука, ни взбреха собаки, и Макарычеву показалось: будто в пустом колодце, и они стоят, не едут, не трусит рысцой заиндевелая лошадь.
Догнали Катю на пустыре. Когда Андрей Макарычев увидел впереди расплывчатое пятно, понял, что это она, кинул деду «стой», выпрыгнул на твердый снежный наст, пошел быстро вперед, теперь уже испытывая неожиданно странное в душе чувство: и удовлетворения, что ничего с ней не случилось, она жива, и злости — неужели думает, что не понимаю, как трудно, стану терзать разговорами?
Она не обернулась, шла быстро, ссутулившись, и конечно же слышала, что он догонял ее. Поравнявшись, он загородил дорогу, и тогда Катя молча остановилась — в темноте казались огромными ее немигающие, налитые тоской глаза.
— Вот что, Катя… Не чурбан, не полено, понимаю кое-что… Садись в сани, а я пешком, мне недалеко… — Он интуитивно ощутил — она сейчас откажется: тускло и отчужденно вспыхнули ее глаза, она переступала ногами, обутыми в пимы; что-то разом сорвалось у него внутри, и он жестко, приказно сказал: — Садись. Ну!
И пошел назад, не глядя больше на нее, — пошел мимо лошади, саней. Слышал ли дед его разговор с Катей? Макарычев не задумывался над этим, проходя, сказал:
— Федотыч, отвези в «аэропланы». Я пешком дойду.
Не останавливаясь он шел, спиной чувствуя: она ждала на дороге, пока подъедут сани. Щелкнули по крупу лошади вожжи, с короткой протяжкой скрипнули срываемые с наста полозья, скрип будто царапнул по сердцу, подстегнул, и Макарычев в разроенности, бездумно угадывая под ногами свежий след саней, зашагал упрямо, тяжело.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
После крутой снежной зимы весна опять являлась неохотно, затяжно: зримых и ярких примет пока не было — не взгуливало, не припекало, как обычно в такое время, обливное солнце, пряталось то в густых туманах, наползавших из горных распадков, с белков, приносивших волглый дух метровых толщ снега и стылость вековой брони ледников, то тонуло в беспокойной снежной замети, обрушивавшейся внезапно, обвально. Затяжка спутывала и все приметы старожилов: над Синюхой вроде бы разгулялось, ни облачка, — к ведру, а на город опускались туманы, секли невесть откуда снежные заряды. Еще скованные ледяной крышей, ждали своего часа и Громатуха, и Тихая, и Филипповка; придет он, и взыграют богатырски, взломают они ледяные панцири, будто хрупкую яичную скорлупу, сметут обломки половодьем в Ульбу, а та, могучая и буйная, сбросит их дальше, в Иртыш-батюшку.
Словом, зима еще колобродила и властвовала в Свинцовогорске, и самые дотошные предсказатели и толкователи, которых не поубивала даже война, исчерпав в конце концов далеко не тощий запас своих возможностей, махнули рукой на происходящее в природе, примолкли.