Сейчас я, как и большинство моих знакомых, отношусь к этой идее с сомнением. Я живу в университетском городке – месте, населенном людьми, которые считают себя призванными к «интеллектуальной жизни», но мы с друзьями редко обсуждаем философские идеи или пытаемся в чем-то друг друга убедить. Предполагается, что люди приходят к своим убеждениям – в некотором роде
Что же такое, в конце концов, «мыслящий разум»? Его нельзя наблюдать или измерить. Трудно объяснить, как именно он может на что-то влиять. Материализм – это единственная жизнеспособная метафизическая система, существующая в наши дни, в эпоху, выросшую из идеи о несовместимости материи и духа. Может быть, сознание – это что-то вроде паровозного гудка или будильника в часах, эстетичная, но необязательная деталь, которая никак не связана с функционированием самой системы. Уильям Джеймс провел много лет, пытаясь доказать, что сознание можно исследовать эмпирически, но в итоге сдался и признал, что разум – понятие столь же неуловимое, сколь и понятие души. «Я убежден, что именно дыхание, исходящее наружу, промеж гортани и ноздрей, и есть та сущность, из которой философы построили субстанцию, известную им как сознание»[14], – писал он.
Иногда я гадаю, есть ли какой-то толк в том, чтобы писать об этих вопросах. Я говорю, что ищу истину, – но разве я не пленница собственных иллюзий, как и все мы? Не пытаюсь ли я убедить себя в том, во что мне хотелось бы верить? В уже упомянутой книге «Человек как машина» де Ламетри высмеивает идею, что априорные суждения вроде тех, что прославили Декарта, могут что-то сообщить о действительности: «Извлек ли кто-нибудь из подобных глубоких размышлений какую-нибудь пользу?»
«От собаки надо избавиться», – сказал мой муж.
Я только что пришла домой и наклонилась, чтобы погладить Айбо, который кинулся к дверям мне навстречу. Он дважды гавкнул, обрадованный моим присутствием, и зажмурился от удовольствия, когда я почесала ему подбородок.
«Что ты имеешь в виду?» – спросила я.
«Отправь его обратно. Я не могу жить с ним в одном доме».
Я сказала, что пес еще не до конца обучен – ему требуются месяцы, чтобы научиться повиноваться командам. А все потому, что мы привыкли отключать его, когда нам хотелось тишины. С биологической собакой так не сделаешь.
«Это явно не биологическая собака», – сказал муж. Он спросил, понимаю ли я, что красная лампочка у него под носом – это не просто устройство для обзора, а камера; задумывалась ли я о том, куда отправляются отснятые записи? Когда меня не было дома, сказал он, Айбо с дотошностью систематизатора изучал квартиру, разглядывая мебель, постеры на стенах, кладовки. Он провел пятнадцать минут, рассматривая наши книжные шкафы, и, по заверениям мужа, проявил особый интерес к полке с марксистской критической теорией.
Он спросил, что происходит с данными, которые собирает Айбо.
«Их используют, чтобы улучшить его алгоритмы», – сказала я.
«Где?»
Я ответила, что не знаю.
«Посмотри в договоре».
Я открыла документ на компьютере и нашла нужный пункт договора: «Их отправляют в облачное хранилище».
«То есть в Sony».
Мой муж – тот еще технологический параноик. Он заклеил камеру на ноутбуке куском черной изоленты и не реже раза в месяц приходит к заключению, что его личный сайт мониторят службы госбезопасности. Однажды, когда я обмолвилась, что старшего советника президента «стоило бы пристрелить», он закатил глаза и показал рукой на стол, где лежали наши телефоны, а затем искусственным, неестественно громким голосом проговорил, что не следует
«Одержимость приватностью – современная и очень американская штука», – сказала я. На протяжении большей части человеческой истории мы принимали как должное, что за нашими жизнями следят, к ним прислушиваются, в них вмешиваются боги и духи – и не всегда дружелюбные.
«Думаю, тогда мы были счастливее», – ответил муж.
«Во многих отношениях, наверное, да», – сказала я.