В Томске, – продолжал Никодим, – ГПУ почти месяц ничего обо мне не знало. Я до последнего верил, что сумею поставить Пашу на ноги, и не хотел его выдавать. Конечно, понимал, что выхаживаю его для чекистской пули, но когда ходишь за умирающим, о том, что будет дальше, не думаешь. Однако спасти Пашу не удалось. До сих пор помню, как он всё умолял Господа сохранить ему жизнь, дать пройти с крестным ходом, а тут, когда понял, что умирает, сделался вял, безразличен, только однажды снова повторил, что, значит, Амвросий был прав и путь его неблагословен.
Вечером накануне кончины, – рассказывал Никодим, – когда я сменил Паше белье – прежнее от пота было хоть выжимай, – он долго, так что мне сделалось стыдно, благодарил, а затем как-то сразу, без перехода попросил его исповедать. Я было предложил завтра утром пойти и привести другого священника, у меня ни для причастия, ни для соборования ничего не было, но он, отказываясь, покачал головой. Исповедовался Паша недолго и после отпущения грехов – было это где-то в третьем часу ночи – впал в забытье.
Я сидел рядом, смотрел на огонь в буржуйке, пока дрова не прогорели и избу не начало выхолаживать. Нужно было идти в сарайчик, полом из которого мы топили уже второй день. Наверное, с час провозился, выламывая и рубя доски, а когда вернулся, стал складывать их у печки, вдруг понял, что в избе странно тихо. Во сне Илья все эти дни дышал хрипя, то и дело постанывая, а тут – ни звука. В первую минуту я подумал, что у него спала температура и Паша спокойно спит, и лишь когда подошел к кровати, увидел, что он отмучился. Следующим утром я Пашу отпел, причем читая отходную, дважды путался, просил Бога о новопреставленном рабе божьем Илье.
В соседней хибаре жили мужик с бабой – рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго – почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она всё равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был добрый вестник: пришел сказать, что Илья мертв и больше никому не опасен. Но отчет выслушали до крайности мрачно, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник Ильи, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило первого вызова.
Смерть Ильи вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, как-то сказал, что если Илья вправду отмучился, то я – нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного – что они захотят проверить мои слова, поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали – в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, всё же прислала меня Москва, без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.
Едва меня отпустили из томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но без прежнего ража. Напор повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах Ильи немало верного.
Прежде чем осел, – продолжал рассказывать Никодим, – за мной если и приглядывали, то вполглаза, ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили – и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.