В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили».
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти – пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного, давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее – обвенчаться.
По взаимному согласию дело, несмотря на траур, сладилось в считаные дни. Но жизнь матушки нелегка, и Маша, еще совсем девочка, любившая концерты, театры, балы, оказалась к ней не готова. Мечтала вместе с Дусей о принце, а в мужья получила седеющего, наполовину плешивого человека. Что когда-то он ей нравился, казался одухотворенным, поэтичным, она помнила, однако теперь думала, что ее просто обманули, обвели вокруг пальца.
И до революции, и после она исправно беременела, рожала погодков, но с каждым новым ребенком отчетливее видела, что жизнь погублена. Когда в двадцатом году храм закрыли и семья стала подголадывать, она окончательно его возненавидела. Он это знал и, по словам Никодима, не мог себе простить, что не послушался товарища – женился на молоденькой. Говорил, что перед Машей непоправимо виноват.
Дальше они бегали из одного деревенского прихода в другой. Пару раз ускользнуть ему удавалось лишь чудом. У каждого чекиста, у каждого чоновца была мать, были тетки или бабка из его прихожанок, они и предупреждали, давали знать, что сегодня ночью он должен уйти, иначе на рассвете его возьмут. Ордер уже выписан. Пока отец Николай скитался, ища нового места, сердобольная паства кое-как подкармливала его семейство. Наконец находил, начинал служить в еще неразрушенном храме, но едва Маша с детьми к нему приезжала – всё повторялось.
Никодим рассказывал, что в камере отец Николай молился вслух и то и дело спрашивал Господа, за что такое наказание – не любящая мужа жена. Плакал, допытывался, неужели его грехи столь велики. Никодиму он говорил, что часто думал, что, может быть, и вправду, пускай возьмут, пускай арестуют и расстреляют, только бы не видеть этой ненависти – и тут же крыл себя последними словами. Детей-то всё равно поднимать было надо. В тюрьме он поначалу воспрял, рассказывал, что однажды ночью, в лютый мороз, скрываясь от погони, прошел почти тридцать верст по тайге. Вокруг выли волки, и он, хоть и беспрестанно молился, был уверен, что вот сейчас, прямо за той елью они на него нападут, разорвут на части. Впрочем, скоро запал в нем кончился, он снова говорил только о Маше, детях, как они там без него. Взяли его за сотню верст от города, в глухой деревне, и узнать, что с ними, не было ни малейшей возможности. В общем, он был очень достойный и очень печальный человек, и Никодим сказал, что относит его к числу тех, кому в жизни пришлось тяжело, может быть, даже несправедливо тяжело.
Прежде Никодим исповедовался перед Дусей, теперь, похоже, ее часть была завершена, и он, совсем вымотанный, откинулся, привалившись к стене, закрыл глаза. Батюшка не просил, но я на всякий случай принес из кухни горячий чай, а рядом на блюдечке выложил таблетки, которые обычно принимались днем. На таблетки Никодим не обратил внимания, но чай отпил, явно был рад, что он сладкий и крепкий. Чай добавил ему сил, и Никодим, опершись на подушки, снова сел. Словно по инерции он еще смотрел на Дусю, но нам обоим было ясно, что теперь моя очередь принимать его исповедь.
Начал Никодим с того, с чем я подступал к нему два года подряд и с разных сторон. Сказал, что Ноан, которого он поминал, говоря о «Северах», был его соседом по нарам в Томской городской тюрьме. Четыре месяца, зиму и начало весны тридцать первого года, пока шло следствие, они втроем – отец Николай, Ноан и Никодим – провели в одной камере. То, что я слышал от Никодима раньше, было рассказами Ноана о соплеменниках – теперь наступило время самого Ноана.