Там протагонист в своем осознанном бедственном положении живет и говорит с нами из прочного дома меланхолии, где бродит ночами, в плену безвыходных ассоциаций ужасающего прошлого, которое в образе отца Гамлета караулит его на лестнице. Однако жажду мести, исходящую от призрака, он теперь, постигнув на основе собственного эксперимента диалектику жертвы и преследования, отметает, чтобы сохранить для себя ясность свободы от вины. Телефон, звонками которого в Германии он любил будить виновных, теперь он использует только, «чтобы слушать – порой лишь звенящую тишину, единственный звук проходящего времени»34
.Бродя по дому под взглядом отца Гамлета, который только и ждет, чтоб ему подали палец, а уж тогда он всю руку ухватит, рассказчик вспоминает собственного отца, «убитого христианскими отцами семейств из Вены или из Вестервальда»35
, тот не стоит на лестнице и не высматривает «возможностей отомстить». Что сам, по примеру этого отсутствующего образца, не нуждается в мести, не предполагает избавления бездельничающих рядом бедных душ, вот почему он усиленно и с тоской вслушивается в крики петухов, как датский караул в начале шекспировской пьесы, ведь только с криком петухов духи, как известно, уходят.Кстати, рассказчику в «Тюнсете» остается заказана высказанная в «Гамлете» благочестивая христианская надежда, «что каждый год близ той поры, когда родился на земле Спаситель, певец зари не молкнет до утра»36
, а тем самым перспектива на окончательное освобождение от кошмара прошлого через прогресс истории спасения. Скорее христианская надежда в тексте окончательно дискредитируется в насыщенной алкоголем безутешности экономки Селестины, которая в одной из многих ночных сцен пытается выпросить у рассказчика отпущение грехов; в образе чикагского евангелиста Уэсли Б. Просничера, который также без приглашения наведывается к нему, чтобы позднее насмерть замерзнуть в снежном сугробе, и в газетной вырезке 1961 года, где министр обороны нацеливается поцеловать перстень на протянутой ему руке кардинала.Крик петухов сулит здесь, стало быть, не начало нового дня в некоем высоком смысле, но лишь краткий срок до начала следующей ночи, одной из многих, какие еще надо пережить, а они, как писал Кафка, разделены на фазы бодрствования и бессонницы37
.Осознанию, что избавления быть не может, сопутствует постоянная меланхолия; развивая собственные ритуалы, она сулит себе смягчение, но не освобождение от страдания и от «feral deseases»38
[52], о которых так много говорится в «Анатомии меланхолии» Роберта Бёртона. Для самого рассказчика к этим ритуалам относятся ночное чтение телефонных справочников и расписаний поездов, разворачивание географических карт и проекция воображаемых путешествий в дальние страны, те, что и на дюреровской «Melencolia», вероятно, находятся за морем, изображенным на заднем плане. Как Роберт Бёртон, уютно проведший в меланхолии всю жизнь, так и рассказчик – человек, «who delights in cosmography <…> but has never travelled except by map and card»39[53]. И его летняя кровать, где хватает места семи соням и где он отдается разным историям, к примеру про пути и общности черной смерти, происходит из того же столетия, что и компендиум Бёртона, из тревожной эпохи, когда впервые громко звучит опасение, «that the great mutations of the world are acted, or time may be too short for our designes»40[54]. Экскурсии, которые исходя из этого понимания предпринимает рассказчик, открывают – и это тоже реминисценция из «Гамлета» – вид на раскинувшийся далеко внизу, под меланхолией, мир, «мертвый шар, где копошатся паразиты»41, а его притягательная сила пропала, растраченная впустую. Ледяная даль, куда рассказчик уходит от всей земной жизни, означает одну из точек схода в диалектике проблемы меланхолии.Другое измерение ответственной за меланхолию сатурновской констелляции, напротив, как разъяснил Беньямин, в ассоциации с тяжелой, землистой, сухой природой этой планеты указывает на тип людей, предназначенный к тяжкому и бесплодному сельскому труду42
. Поэтому рассказчик, пожалуй, не случайно находит себе в разведении трав как будто бы единственно полезное занятие. Эти травы, высушенные и в тонко дозированных смесях, он рассылает разным гастрономическим магазинам в Милане и Амстердаме, но и в Германии, в Гамбурге и Ганновере, вероятно снабдив их надписями «Rosemary, that's for remembrance»[55] почерком Офелии43.