Вопрос о том, на каком этапе замысла Грасс включил в свой текст историю исхода данцигской еврейской общины, остается открытым. Однако не подлежит сомнению, что эта глава «темной и запутанной истории», о которой в повести «Кошки-мышки» рассказчик говорит, что она «должна быть написана, но не мною и, конечно, не в связи с Мальке»18
, в конечном итоге действительно никак ни могла быть написана самим Грассом. Ведь о реальной судьбе гонимых евреев сами немецкие литераторы по-прежнему знают очень мало. Но поскольку порок нюха, если обратиться к метафоре Канетти, ведет их, как всех писателей, через бездны времени19, они, по словам самого Грасса, вернулись домой, учуяв, что «везде – не только в нарядных особнячках, то открыто глядящих на улицу, то кокетливо прячущихся в зарослях лаванды, тут подчеркнуто холодноватых, там уютно утопающих в зелени, но и рядом с ними и вообще повсюду стоит вонь, потому что и здесь, и там, и по соседству в подвалах лежат трупы»20.Поиски правды тем самым показаны как занятие собаки, которую Беньямин описывает как гербовое животное меланхолии и которая, как было известно и Кафке, «служила символом неутомимого исследователя и человека, склонного к углубленным размышлениям»21
.«Писатель, дети мои, – пишет Грасс, меланхолически размышляя о собственной профессии, – это тот, кто ищет трупный запах, чтобы дать ему название, для кого вся жизнь в этом названии; это условие его существования, от которого в носу появляются трудовые мозоли»22
. Однако, невзирая на этот как бы конституциональный исследовательский энтузиазм литератора, как отмечали Митчерлихи, «реальные люди, которых мы тогда были готовы принести в жертву нашей расе господ, все еще не возникли перед нашим духовным взором»23. Если Грассу позднее удалось в своем «Дневнике» несколько возместить дефицит, то обязан он этим прежде всего стараниям живущего в Тель-Авиве историка, а это в свою очередь проясняет, что нынешняя литература, предоставленная самой себе, уже не способна измыслить правду.По этой причине и образующая стержень «Дневника» история Германа Отта, посредством которой автор обеспечивает восприимчивому воображению читателя много утешительного, по большому счету не выдерживает критического рассмотрения. Не в пример документальным пассажам об исходе евреев и о предвыборной борьбе, рассказам о семейной жизни автора дневника и эссеистическим экскурсам, она, хотя все прочее соотносится с нею, попросту выдумана. Правда, поначалу это маскируется неоднократными ссылками, что речь здесь идет более-менее об услышанном от Марселя Райх-Раницкого.
Герман Отт, он же Скептик, по профессии штудиенасессор и действительно маловер, который – с тех пор как еврейским детям в Данциге закрыли доступ в государственные школы – преподает в розенбаумской частной школе и по-прежнему покупает салат у зеленщиков-евреев, даже когда рыночные торговки из-за этого уже кричат ему вслед «черт окаянный», – Герман Отт ретроспективно представляет собой идеальный образ автора; структурно он, при меньшей фатальности, мало отличается от Риккардо Фонтаны, напоминающего архангела молодого патера, который в хоххутовском «Наместнике» служит доказательством, что добро существует и перед лицом массового уничтожения.
Чтобы не возникло сомнений в немецкой идентичности Германа Отта, Грасс прослеживает арийское генеалогическое древо своего литературного альтер эго вспять аж до голландского Гронингена XVI столетия. Здесь, как и во всем, что мы узнаем о Германе Отте, подразумевается, что хороший немец существовал на самом деле, – тезис, который благодаря соединению вымысла с документальным материалом, так сказать, заемно притязает на высокую степень вероятности. Вправду ли хорошие, невиновные немцы, ведущие скромную героическую жизнь в нашей послевоенной литературе, существовали в том виде, какой внушается читателю, объективно, пожалуй, куда менее важно, нежели общеизвестный факт, что свою деятельность они, как можно прочитать у Бёлля, ограничивали тем, что в Страстную пятницу молились еще и за «неверных лембергских евреев»24
.В этих вымышленных персонажах, среди которых Скептик Гюнтера Грасса безусловно один из самых достойных, послевоенная немецкая литература искала свое нравственное спасение и за этим занятием упустила научиться пониманию тяжелых, затяжных деформаций в эмоциональной жизни тех, кто без вопросов дал включить себя в систему.