И вдруг он словно бы в отчаянии протягивает к ней руки, охватывает ладонями ее лицо и, склонившись, начинает горячо дышать на снежинки, осевшие на ресницах и бровях. В темноте глаза Одинцовой кажутся не серыми, а тоже темными, в них ничего не отражается, но ему и не надо, чтобы в них что-то отражалось: он хочет видеть не отражение чего-то, а что-то настоящее, без обмана… И Виктор это видит (или он заставил себя поверить, будто видит то, что ему было нужно?)
— Я поцелую тебя, Натка, — сказал он.
Одинцова улыбнулась.
— Хорошо — И добавила чуть слышно: — Только недолго…
Теперь они останавливались через каждые десять — пятнадцать шагов.
«Я поцелую тебя, Натка», — говорил Виктор, обнимая ее за плечи. «Хорошо», — отвечала она. И уже ничего не добавляла. А он с каждым разом целовал ее все дольше, и с каждым разом ему труднее было заставить себя оторваться от нее, да она и сама не хотела отпускать его от себя — ей была приятна его порывистость, в которой угадывалась не только страсть, но и глубокая нежность. Кажется, ее никогда еще все это так не захватывало, никогда она не испытывала таких сильных чувств в самой себе — раньше все было как-то мимолетно, легко. Даже когда ее целовали и она отвечала на эти поцелуи, ей часто становилось смешно, и приходилось сдерживаться, чтобы не выдать себя, не показать, что все это действительно легко и, может быть, завтра забудется.
После нескольких последовавших за тем вечером встреч, намного их сблизивших, Наталья пригласила Виктора к себе домой. Сказала совсем просто, будто в этом не было ничего необыкновенного:
— Приходи сразу же после работы. Будем болтать и пить чай. Только чай, слышишь? Ничего с собой не прихватывай.
Все же к Наталье он явился не с пустыми руками. Набил портфель шоколадными конфетами всех имеющихся в кондитерских сортов и марок, прихватил двухкилограммовый, художественно оформленный торт, купил у молодого человека с черными усиками десяток веточек мимозы и пяток тюльпанов, взял такси, но попросил шофера остановиться метрах в двухстах от дома Одинцовой — не хотел, чтобы на него глазели любопытные.
Одинцова жила вдвоем с матерью в собственном кирпичном доме под добротной железной крышей, с резным крыльцом и ставнями, обитыми белой жестью и выкрашенными под слоновую кость. Вход в дом был со двора, и Лесняк успел увидеть какое-то громоздкое сооружение, похожее на теплицу, а также каменный сарай, за которым виднелись вскопанные с осени грядки. Вдоль всего забора росли кусты смородины и крыжовника, подвязанные к шпалерам прошлогодние побеги малины. «Вот это трудяги! — подумал Лесняк. — Сколько ж сил надо, чтоб все это хозяйство содержать в должном виде! Да, настоящие трудяги!»
И от этой мысли на душе у него стало совсем тепло. Сам почти с детских лет привыкший к тяжелому труду и не представляющий себе жизнь без такого труда, Виктор и людей разделял на две категории и словно ставил их по разным сторонам воображаемой баррикады: по одну сторону — тех, кто по-настоящему любил работу, по другую — всех остальных. И дрался с этими остальными так, будто действительно бой шел на баррикадах и от того, кто победит, зависело очень и очень многое.
Вот только сегодня, покупая веточки мимозы и тюльпаны у молодого человека с черными усиками, Лесняк взглянул на него с таким нескрываемым презрением, что тому явно стало не по себе, и он, невольно поеживаясь от этого взгляда, удивленно спросил с заметным акцентом:
— Слушай, зачем так смотришь? Я тебе враг, да? Хочешь, бесплатно даем цветы?.. Неси свой девушка, скажи ей: подарок от Гоги…
Лесняк, отсчитывая продавцу мимоз и тюльпанов деньги, сказал:
— А моя девушка спросит: «Кто такой этот самый Гога?» Что я отвечу? Кто ты есть, а? Рабочий человек?
Продавец явно растерялся. Наверное, в его практике такого еще не встречалось. Кому какое дело, кто такой есть Гога?!
Он сказал:
— Тебе цветы нужны или что? Тебе не все равно, кто их продает?
Лесняк с готовностью согласился:
— Все равно. Гога, Мога — все равно. Всех бы таких под суд, и по три года строгого режима. Чтоб трудиться научить… Да ты не сердись, Гога, я ж от чистого сердца. Хочу, чтоб человеком ты стал. Три года пролетит — и не заметишь. Зато вернешься домой — любая девушка полюбит. Скажет: «Теперь Гога — настоящий джигит. Все понял и честным человеком стал. А был тунеядец». Ты ж сейчас тунеядец, Гога? Правильно я говорю?
— А ты кто — эмведэ? Чего пристал?
— Дурак! — сказал Лесняк. — Я ж говорю: добра тебе желаю. Понял, ком-мер-сант? Когда в тюрьму за спекуляцию попадешь — черкни. Шахта «Веснянка», грозу Виктору Лесняку. Может, по знакомству передачку пришлю. Чтоб штаны не падали: там, по слухам, кормят не до отвала…
Скатерть была похожа на первый снег. От нее, как от блестевшего на утреннем солнце снега, слегка резало глаза, и Лесняку даже показалось, будто вдруг пахнуло лесной зимней свежестью.