«У самцов и самок», учит нас зоология, «любовь» или половое влечение изначально и преимущественно является «садистской»; несомненно она включает в себя причинение боли; она столь же жестока, как и голод.’ [178]
Так возвращает цивилизация своим последним достижением себя вспять, к ужасам природы. Смертоносная любовь, ярко высвечиваемая всем ходом садовского повествования, и ницшевское стыдливо-бесстыдное великодушие, любой ценой стремящееся избавить страдающего от стыда: воображаемая жестокость подобно воображаемому величию обращается с людьми в игре и фантазии так же жестоко, как впоследствии немецкий фашизм — в реальности. Но в то время как бесчувственный колосс действительности, бессубъектный капитализм слепо осуществляет уничтожение, иллюзия бунтующего субъекта позволяет себе быть обязанной последнему своим осуществлением, таким образом одновременно изливая на используемых как вещи людей пронзительный холод извращённой любви, в мире вещей занимающей место любой непосредственной. Болезнь становится симптомом выздоровления. В преображении жертвы иллюзия распознает её унижение. Она уравнивает себя с чудовищем господства, которое не способна она одолеть во плоти. В качестве ужаса воображение пытается устоять перед ужасом. Римская поговорка, гласящая, что истинное наслаждение даруют суровые дела, является не просто понуканием. Ей выражается неразрешимое противоречие того порядка, которым счастье превращается в его пародию там, где оно им санкционируется, и попросту устраняется там, где оно объявляется им вне закона. Увековечив это противоречие, Сад и Ницше тем самым способствовали его понятийной артикуляции.С точки зрения рацио преданность обожаемому созданию представляется идолопоклонничеством. То, что обоготворение с необходимостью рассеивается, является следствием запрета на мифологию, введённым в силу иудейским монотеизмом и его секуляризированной формой, Просвещением, в истории мышления осуществлённым применительно к изменяющимся типам почитания. Разложением экономической реальности, в каждом отдельном случае лежавшей в основе того или иного суеверия, были высвобождены специфические силы отрицания.
Христианством, однако, пропагандировалась любовь: абсолютное поклонение Иисусу. Посредством освящения брака оно пыталось возвысить слепое половое влечение точно так же, как посредством небесной благодати приблизить к земле кристально ясный закон. Примирение цивилизации с природой, которого оно преждевременно хотело добиться с помощью учения о распятом Боге, оставалось иудаизму столь же чуждым, сколь и ригоризму Просвещения. Моисей и Кант вещали не о чувствах, их холодный закон не знает ни любви, ни сожжения заживо. Ницшецская борьба против монотеизма гораздо в большей степени относится к христианской, чем к иудаистской доктрине. Хотя Ницше и отвергает закон, но стремится принадлежать к «более высокой самости» [179]
, не к природной, а к более чем природной. Он хочет заменить Бога сверхчеловеком, потому что монотеизм, тем более в своей преломлённой, христианской форме, оказывается разгаданным в качестве мифологии. Но судя по тому, как превозносятся Ницше в угоду этой высшей самости старые аскетические идеалы в качестве средств самопреодоления «в целях развития сил господства» [180], высшая самость оказывается отчаянной попыткой спасения того Бога, который умер, возобновлением предпринятой Кантом попытки трансформировать божественный закон в автономию, осуществлённую им с тем, чтобы спасти европейскую цивилизацию, поступившуюся в английском скептицизме духом. Кантовский принцип «во всем поступать исходя из максимы своей собственной воли как таковой, которая, будучи универсально законопорождающей, была бы способна в то же время и к себе самой относиться как к предмету» [181], равным образом является и тайной сверхчеловека. Его воля ничуть не менее деспотична, чем категорический императив. Оба принципа нацелены на независимость от внешних сил, на определяемую в качестве сущности Просвещения безусловную зрелость.Благодаря тому, однако, что страхом перед ложью, который даже сам Ницше в самые светлые свои моменты поносил как «донкихотство» [182]
, закон заменяется самозаконодательством, так что все становится прозрачным подобно одному-единственному огромному разоблачённому суеверию, само Просвещение, да и истина в любом её обличий становится идолом и мы осознаем, «что также и мы, осуществляющие дело познания сегодня, безбожники и антиметафизики все ещё заимствуем