Он попросил меня сесть в первом ряду. Мне кажется, что он прежде всего требует обостренного восприятия жизни, самой высокой формы существования и чувствования. Попытается ли он напомнить нам, что появление во время чумы столь многих и прекрасных произведений искусства, в том числе и театрального, объясняется тем, что подстегиваемый страхом смерти человек ищет бессмертия, или бегства, или стремится превзойти самого себя? И тут он неуловимым движением отпускает нить, за которую мы все держались, и начинает представлять умирающего от чумы. Почти никто и не заметил, когда он начал эту игру. Иллюстрируя свои слова, он изображал агонию. Французское «La peste»
[91]звучит более зловеще, чем английское «The Plague» [92]. Но дело и не в словах, слова не выразят того, что творил Арто на кафедре Сорбонны. Он забыл о своей лекции, о театре, о докторе Альенди, его жене, его учениках, студентах, профессорах, — обо всем.Лицо его кривилось от боли, появилась испарина, волосы взмокли. Зрачки расширились, по мускулам пробегала судорога, пальцы не гнулись. Каждый мог ощутить его горящую пересохшую глотку, его муки, его горячку, огонь, сжигавший его внутренности. Он был в агонии. Он вопил. Он был безумен. Он разыгрывал свою собственную смерть, смерть на кресте.
Сначала публика вздыхала и кашляла. Потом стала хохотать. Хохотали все! Свистели. Потом один за другим начали уходить, уходить шумно, переговариваясь, возмущаясь. И выходя, хлопали дверями. Не двинулись с мест только Альенди, мадам Альенди, чета Лалу, Маргарита. Арто продолжал под протестующие выкрики и насмешки. Потом, когда зал опустел и осталась лишь маленькая кучка друзей, он сошел с кафедры, подошел ко мне и поцеловал руку. И попросил меня посидеть с ним в кафе.
У дверей Сорбонны наша компания распрощалась с нами, все разъехались, у каждого нашлось какое-то важное дело. А мы с Арто двинулись в совершенно замечательном тумане. Мы шли и шли по темным улицам. Он был изранен, оскорблен и растерян. Выпалил с раздражением: «Они всегда хотят слушать
Туман окутывал его лицо, он вскидывал голову, убирая волосы со лба. По-прежнему он выглядел одержимым навязчивой идеей, но теперь он заговорил спокойнее. Мы сидели в «Куполь». Он уже забыл о лекции.
— Мне никогда не попадались люди, чувствующие так же, как я. Я принимаю опиум уже больше пятнадцати лет. Был совсем юным, когда мне впервые дали попробовать, чтобы заглушить страшные головные боли. Иногда я чувствую, что я не пишу, а описываю трудности писательства, трудности родов.
Он читает стихи. Мы говорим о форме, театре, о его работе.
— У тебя глаза то зеленые, то фиолетовые, — вдруг произносит он.
Голос его звучит тихо и ласково. Мы опять выходим на улицу, под дождь.
Для него чума ничуть не хуже, чем посредственность, торгашеский дух, продажность, убивающие нас. Ему надо заставить людей понять, что они умирают, а для этого погрузить их в стихию поэзии.
— То, что они так всполошились, показало, что вы их разбередили, — говорю я.
Но какое потрясение видеть поэта, стоящего перед разъяренной публикой. Как же эта толпа бывает омерзительно груба!