Я очень дергаюсь, и Чарли это чувствует. Она забирается ко мне на колени и гладит по лицу. “Ты грустишь?” – спрашивает она, и я говорю, что грущу. “Почему?” – спрашивает она, и я говорю ей: потому что люди в этой стране дерутся друг с другом, а мы пытаемся заставить их не драться. “А, – говорит она. – Не грусти, дедуля”. – “С тобой я никогда не грущу”, – говорю я ей, хотя это неправда – мне грустно, что вот в таком мире она живет. Но может быть, надо все-таки сказать ей правду – что я и правда грущу, все время, и что это нормально – грустить. Но она такой прелестный малыш, кажется, что говорить ей такое – безнравственно.
Минюст и МВД уверены, что смогут подавить протесты за три месяца. Армия готова действовать, но ты же видел последний отчет – количество диверсантов в военных частях, прямо скажем, настораживает. Военные говорят, что им нужно время для “проверки лояльности” (одному богу известно, что это значит); Минюст и МВД говорят, что время терять больше нельзя. В последнем отчете сказано, что значительное число людей из “исторически социально незащищенных групп граждан” помогают повстанцам; об особых мерах речи пока нет, и слава богу – я понимаю, что я защищен, что я исключение, но нервничаю все равно.
Не волнуйся обо мне, Питер. Я понимаю, ты все равно волнуешься, – но постарайся этого не делать. Пока они не могут от меня избавиться. Мой цифровой доступ не ограничили, разумеется, – мне он нужен для связи с Пекином, например; и хотя вся наша информация идет по зашифрованным каналам, я, возможно, буду писать тебе через нашего общего друга, просто в качестве предосторожности. Это означает, что письма будут приходить реже (вот тебе повезло-то), но станут длиннее (вот тебе не повезло-то). Посмотрим, как пойдет. Ну, как со мной связаться в экстренном случае, ты знаешь.
Дорогой мой Питер,
Сейчас раннее-раннее утро, пишу тебе из лаборатории. Спасибо, кстати, вам с Оливье за книги и подарки – хотел тебе написать на прошлой неделе, но забыл. Я надеялся, что Чарли выпишут, чтобы отпраздновать ее день рождения дома, но во вторник у нее снова был большой эпилептический припадок, так что они решили ее подержать еще несколько дней; если за выходные все будет нормально, отпустят в понедельник.
Я, естественно, проводил с ней каждый день и почти каждую ночь. Комитет отнесся к этому с почти сверхъестественным человеколюбием. Как будто они знали, что у кого-нибудь из нас кто-то из детей или внуков заразится – элементарная вероятность, что такого не случится, была пренебрежимо мала, – и испытали облегчение оттого, что это оказался мой ребенок, а не их. Облегчение заставляет их испытывать чувство вины, а вина вызывает щедрость: у Чарли в палате больше игрушек, чем она может пересчитать, как будто игрушки – это некая небольшая жертва, а она – мелкое божество и, потакая ей, они тем самым защищают своих.
Мы здесь, во Фрире, уже два месяца. Собственно, завтра – ровно девять недель. Много лет назад, когда мы с Натаниэлем впервые поселились в Нью-Йорке, это была онкологическая больница. Потом в 56-м ее передали под корпус инфекционных болезней, а прошлой зимой – под педиатрический корпус инфекционных болезней. Остальные пациенты – там, где раньше размещалась ожоговая клиника, а пациентов с ожогами перевели в другие больницы. Когда инфекция только начиналась и о ней еще не объявили населению, я старался как можно скорее пролететь мимо этой больницы и никогда не смотреть на нее, потому что понимал: это место лучше всего подходит для лечения тех детей, которые заболеют, и мне казалось, что, если я не стану смотреть на ее стены снаружи, я никогда не увижу их изнутри.