У него не было для этого слов, он был еще слишком мал, но он уже тогда понимал, что бабка стыдится его отца. В мае, когда они пошли на ежегодный бал, который устраивало ее общество, это Дэвид входил во дворец под руку с бабкой, это Дэвида бабка представляла всем своим друзьям, светясь от счастья, когда они целовали его в щеку и говорили, какой он красивый. Он знал, что где-то там позади шел отец, улыбаясь себе под ноги, не ожидая никакого признания – и не получая его. После того как гости перемещались в сад, где был накрыт ужин, Дэвид прокрадывался обратно и заставал отца в тронном зале, тот сидел в эркере, укрывшись за шелковыми занавесками, и глядел на залитую светом факелов лужайку.
Пап, говорил он. Пойдем к остальным. “Нет, Кавика, – отвечал отец. – Ты иди, развлекайся. Меня там не ждут”. Но он все настаивал, и наконец отец говорил: “Ладно, пойду, но только вместе с тобой”. Конечно, отвечал он, и отец брал его протянутую руку, и они выходили в сад, на продолжавшийся без них праздник.
Отец был первым неудачным наследием его бабки, вторым был Дэвид. Когда он уезжал с Гавай’ев, понимая, что уезжает навсегда, он пошел сообщить об этом бабке – не потому, что искал ее одобрения (тогда он убедил себя, что ему все равно, одобрит она или нет), и не потому, что хотел с ней поспорить, а потому, что хотел попросить ее позаботиться об отце, защитить его. Он понимал, что, уезжая, откажется и от того, что принадлежит ему по праву рождения, – от земли, денег, трастового фонда. Но это казалось ему небольшой жертвой, небольшой и умозрительной, потому что ничего из этого ему ведь и не принадлежало. То есть принадлежало не ему, а человеку, которому досталось его имя, и от имени он отречется тоже.
К тому времени он уже два года как жил на Большом острове. И вот он вернулся в дом на О’аху-авеню – бабка сидела на веранде, в кресле с плетеной спинкой, вцепившись в подлокотники длинными, сильными пальцами. Он говорил, она молчала и под конец лишь раз взглянула на него и снова отвернулась.
– Сплошное разочарование, – сказала она. – И ты, и твой отец, вы оба. После всего, что я для тебя сделала, Кавика. После всего, что я сделала.
Я больше не Кавика, сказал он. Меня зовут Дэвид. И, развернувшись, сбежал, чтобы она не успела ответить: ты недостоин зваться Кавикой. Ты недостоин этого имени.
Много месяцев спустя он будет со слезами вспоминать этот разговор, потому что было время – целые годы, – когда бабка им гордилась, когда она сажала его рядом с собой на кушетку, прижимала к себе. “Я не боюсь смерти, – говорила она, – а знаешь почему, Кавика?” Нет, отвечал он. “Потому что я знаю, что буду жить в тебе. Мои стремления – моя жизнь – будут жить в тебе, моя гордость и мое счастье. Моя история и наша история живут в тебе”.
Но история не жила в нем, а если и жила, то не так, как хотелось бабке. Дэвид ее подвел. Бросил ее, отрекся от дома, от веры, от имени. Жил в Нью-Йорке с мужчиной, с белым мужчиной. Никогда не рассказывал о семье, о предках. Не пел песен, которые его учили петь, не танцевал сказаний, которые его учили танцевать, не излагал истории, которую его учили почитать. Она думала, что сохранится в нем – и не только она, но и его дед и дед его деда. Он убеждал себя, что предал ее потому, что она недостаточно любила отца, но теперь все думал, а не было ли его предательство намеренным, не было ли оно признаком какого-то его внутреннего дефекта, какой-то врожденной бесчувственности. Он знал, как обрадуется Чарльз, если после какого-нибудь разговора Дэвид пообещает Чарльзу стать его, Чарльза, наследием, пообещает, что Чарльз всегда будет жить в нем. Он знал, как Чарльз будет этим тронут. Знал – и не мог обещать. Не потому, что сказал бы неправду, – он будет всегда любить Чарльза, спустя десятилетия после его смерти он будет рассказывать о Чарльзе всем своим будущим любовникам, будущему мужу, будущему сыну: какие он преподал ему уроки, куда они вместе ездили, как от него пахло, каким он был смелым и щедрым, как приучил его есть цукини, улиток и артишоки, какой он был сексуальный, как они с ним встретились и как простились, – а потому, что он больше не мог быть чьим-то наследием, он уже познал страх несостоятельности, бремя разочарования. Больше этого не повторится, он останется свободным. Но только к старости он поймет, что свободных людей не бывает, что знать кого-то и любить кого-то значит взять на себя долг их помнить, даже если они еще живы. Этой обязанности никто не может избежать, и чем старше ты становишься, тем больше жаждешь этой ответственности, даже если порой тебе от нее тошно, жаждешь знания, что твоя жизнь неотделима от жизни другого, что какой-то человек отмеряет какую-то часть своего существования от ваших с ним отношений.