— Поставят, — мрачно отвечал старик, пытаясь понять, куда же клонит Катя. Он решил, что после происшедшего, особенно после того, как Катя ушла с тем цыганом, а они народ вольный и без преград особых, и тот наговорил ей с три короба, а она, переняв его слова на веру, стала ставить вопросы ребром и спрашивать о самом больном, семье и прочем, Катя, которая боялась его обидеть неловким словом, теперь, собираясь замуж, чему противился Курков, по всей вероятности замыслила что-то против него и спокойная жизнь поставлена под сомнение. — Я бы еще, так сказать, о многом другом, о выдающемся героизме мог поведать. Мог! Знайте, Катя, и ты, Татьяна Петровна, что т а м я восемнадцать лет обдумывал жизнь человеческую, простого человека, с чувствами глубокими и искренними, все ее производительные силы и производственные отношения, в их тягостях видел здравый, передовой и прогрессивный смысл. И предначертания судьбы. В ее страданиях — искупающую вину славой. Я, Курков, работник культурного фронта, терзался горестями таких, как ты, как миллионы других. В приказаниях юношей малодумных из охраны видел и находил веление безудержного времени, и от сознания именно своей героической правоты мне было легко, легче, чем здесь, когда ты не знаешь, что это есть именно это, а не что другое. Тут надо слушать, делать, а тут толкнуть, задеть двуногого нельзя. В порядке истинном, глубоком и строгом — смысл цели великой. Вот, Катя. Порядок т а м целесообразен, необходим, — он приносит простоту, обеспеченность, не сковывает меня, возносит до понимания всеобщего счастья. Ох, Катерина, меня ты не поймешь, мне нужен собеседник с образованием.
— Дядь Ваня, что ж о семье увиливаете? — Катя слушала внимательно, не все понимала, ей жалко было смотреть на старика.
Татьяна Петровна, прикрыв рот платком, молча, сосредоточенно переводила глаза с Кати на Ивана Николаевича и готовилась заплакать.
— В самом начале, Катерина, я скучал по семье. Двое сыновей у меня. Жена вскорости, которую я безмерно любил, умерла, не вытерпела удара и скончалась. Храни ее земля. Она свое получила. Честнейшая была женщина, хотя меня и понимала только по-своему. А сыновья мои поженились. А я привык, окреп там, чистый воздух действует лекарственно. Суровая пища. Но Христос хуже питался и стал святым. Библиотекарем я был, культурным человеком. Оброс знакомыми, все более работниками культурного фронта. Жизнь потекла…
— Ну? — не удержалась Катя. — Дальше-то чего?
— А дальше что, — смутился старик. — Дальше я это… я написал письмо домой, сыновьям. Оба поженились, у обоих дети, живут, говорят, хорошо, квартиры есть у обоих, выучились. Может, врут, прикидываются перед отцом…
— Ой, приехали бы навестить, — не утерпела Катя.
— А мой-то Димочка деточек не заимел, — прослезилась старуха.
— Ну вот, я им пишу как-то. Нет. Нет. Нет. Не обычное письмо. Целый год сочинял это письмо. Это такое письмо! Я его храню. Копию. Древнеримский император позавидует письму моему. Уму его, красноречию. «Не подумайте, что отец, — пишу, — ворюга несчастный. Говорите людям правду истинную, что его одурили, а он сам никогда из банка, где работал, миллион не брал. Случай виноватый. Добейтесь, мол, сыновья, чтобы его не как урку какую содержали, а как человека с высокими понятиями совести, справедливости, а по уму, то есть как работника культурного фронта». Я и тогда уж жил неплохо, но думаю — кашу маслом никто не портил. Лишнее слово не помешает. Слово и есть слово. Обходится дешево, да стоит дорого. Я много думал в то время над значением слова. И у меня свое правильное, очень даже в наше время свое на этот счет мнение. И вот я им это написал…
— А дальше-то чего? Подождите, дядь Ваня, я воды напьюсь. — Катя побежала напиться воды, вернулась, запыхавшись, вся, бухнулась на кровать. — Ой, дядь Ваня, скоко вы пережили, бедненький! А чего ж молчали? Все молчали. А дальше чего?