— Ты умеешь танцевать?
— А как же!
— Почему же “а как же”?
— Да ведь в нашем ремесле без этого нельзя…
— Не смей впредь поминать свое ремесло, забудь о нем: такова моя воля — ты больше не шлюха. Что тебе нужно для танца?
— Музыка и кастаньеты.
Лепорелло отправился на поиски музыкантов и кастаньет. Стол был накрыт, на нем явились мясные закуски и сладости. Я отказался от мяса — из уважения к посту — и попросил принести овощей. Я наслаждался едой, пил вино, и смотрел, как танцует Мариана. Она делала это на старинный манер, все искусство ее сосредоточилось в движениях головы, рук и ног, а само тело оставалось почти недвижным. Кастаньеты звучали глухо, она безоглядно отдавалась ритму гитары. Танец ее был сама сдержанность — медленный, безупречно целомудренный, и длился довольно времени, чтобы я успел покончить с овощами. и фруктами. Когда дело дошло до сладостей, гитарист словно переродился, тело Марианы оживилось, и она запела — голосом чуть резким и хрипловатым, но красивым:
Мне больше нравился первый танец, подумал я, там движения были благороднее, хоть и беднее. Теперь же вихрем завивались юбки, мелькали голые ноги, и зрелище это заставило меня обратиться мыслями к женскому телу, которое теперь, казалось, готово было сыграть совсем не ту роль, что минувшей ночью.
— Девчонка похожа на спелую вишенку, — шепнул Лепорелло, не сдержавшись.
Я велел ему умолкнуть. Мариана стучала каблучками, летала туда — сюда, кружилась и непрестанно поглядывала на меня. Теперь кастаньеты звучали призывно, и сигнал их повторялся с каждым разом все настойчивей. Как — то незаметно, против моего желания, кровь моя заиграла; я больше не думал о женском теле и сокрытой в нем тайне, моя правая нога начала слегка пританцовывать. Мариана, словно пламя, горела все ярче, и жаром обдавало всех, кто находился рядом: ее бешеные юбки заполнили собой всю залу. Лица присутствующих переменились, ноги сами пришли в движение, потом и кисти рук, руки, тела, будто у всех у нас, здесь собравшихся, была одна душа, одна воля. Тут один из слуг, не стерпев, пустился в пляс. Он щелкнул пальцами и встал лицом к лицу с Марианой. Гитарист играл неистово, он обнимал инструмент, как обнимают женщину, и, казалось, вот — вот примется осыпать гитару поцелуями. Скоро в комнате остался только ликующий и привязчивый ритм, ритм и пламя, жаркий огонь, кастаньеты и перебор гитарных струн… И души наши кинулись в этот огонь… Пока не лопнула с жалобным стоном первая струна. Волшебство тотчас рассеялось, и все будто окаменели.
— Словно ангел пролетел, — заметил я.
И ровно в этот миг явился слуга с известием, что меня желает видеть Дон Мигель Маньяра. Я пошел туда, где ожидал меня гость.
Посреди залы, в профиль к свету, скудно пробивавшемуся сквозь жалюзи, стоял некий господин. Увидав меня, он подался вперед и простер ко мне руки — будто олицетворяя собой напоминание о смерти.
Я поклонился и указал ему на кресло.
— Добрый день, сеньор.
Он воздел руки к небесам.
— Сын мой!
Голос его срывался, жест был театральным, и вообще он переигрывал.
— Что — то стряслось?
— Сын мой! Тело батюшки твоего еще трепещет, по крайне мере, пожирающие его черви доподлинно трепещут, а ты встречаешь меня музыкой?
Я пожал плечами и объяснил:
— Я немного послушал гитару, дабы оживить трапезу.
Он взглянул на меня с испугом, приблизился и опустил руку мне на плечо.
— Несчастный! И ты — тот святой, каковым считал тебя Дон Педро, ты — надежда Церкви, гордость благочестивых севильцев? Это проклятая Саламанка сделала тебя добычей нечистого! Лучше уж было остаться тебе неграмотным! — Он снова схватил меня за плечи. — Пришла пора вспомнить о душе твоей.
— Мы можем порассуждать и на сей предмет.
— Порассуждать? Что это значит? Может, ты желаешь вслух покаяться в грехах, осознав наконец, что смерть таки завладеет плотью твоей — изничтожит, сгноит ее, обратит в прах и даже хуже того?
— Нет, мы могли бы просто потолковать о делах моей души, а коли угодно — и вашей. Вы начинаете — я отвечаю, словно вы пришли что — то купить, и мы никак не сойдемся в цене.
Дон Мигель перекрестился и попятился назад. Он смотрел на меня оторопело и даже со страхом.
— И ты можешь говорить о своей душе, как цыган об ослике?
— Я могу говорить о своей душе так, словно участвую в ученом диспуте, а это не то же самое. Но сделайте милость, присядьте.
Я подтолкнул его к стулу и сам сел рядом. В полумраке глаза Дона Мигеля казались мне усталыми и тусклыми. Весь пыл благочестия сосредоточился у него теперь в кистях рук — длинных, темных, похожих на искореженные железные крюки. Он положил свою ладонь на мою, и я вздрогнул, как от прикосновения скелета.