Это был очень бледный — землистой, болезненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнурённым лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из “разжалованных”, — каких мне не раз случалось видать в моём детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные “ужасы” из времен “крепостного права”… И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу…
Траншель провожал его до дверей; я смотрела им вслед, и мне бросилась в глаза странная походка этого человека. Он шёл неторопливо — мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах.
— Знаете, кто это? — сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. — Новый редактор “Гражданина”, знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! — вставил он с брезгливой гримасой.
Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным кощунством. Из всех современных писателей Достоевский был тогда для меня самым мучительным и самым любимым. Но мне, конечно, было известно, что о нём ходили тогда разные толки. В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно называли “свихнувшимся”, а в деликатной форме — “мистиком”, “ненормальным” (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же)…»
Вскоре Тимофеевой посчастливилось увидеть-разглядеть писателя совсем в ином свете: «И когда — далеко уже за полночь — я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, точно спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?
Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это
Как бы озарённое властной думой, оживлённо-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло… <…> Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нём, чем все его статьи и романы. Это было лицо
Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно
Известно одно письмо Достоевского к Тимофеевой (оно включено в текст её воспоминаний), письма Тимофеевой к писателю не сохранились.
Тимофей
Ямщик в
Титов Дмитрий Иванович
(1858—?)
Сын кучера, впоследствии типографский наборщик, поэт-самоучка. В марте 1876 г. прислал Достоевскому свои стихотворные опыты и по приглашению писателя посетил его впервые 27 апреля 1876 г. Судя по письму Титова к
Тихон Задонский (Соколов Тимофей Савельевич)
(1724–1783)