Одновременно, с той же трибуны, предрекалось «обострение классовой борьбы», – и обо всё этом широковещательно сообщалось всему миру. Изгнанник
Набоков, всегда с неутолимой ностальгией следивший за происходящим на
покинутой родине, не мог не знать об этом.
Эти совпадения совокупно взывают: «бешеной тоске» и впрямь впору
разыграться! Вновь, с обострившейся болью, вставал вопрос: каким образом
стремление разночинной интеллигенции к демократизации общества обернулось бандитским переворотом Ленина и режимом поголовного рабства Сталина? С каких пор к этому шло и кто виноват? Не потому ли мать Тани, при случайной встрече в Париже вспомнив и узнав Иннокентия, поздоровалась, «глядя не в лицо ему, а как-то через его плечо, точно за ним стоял кто-то», – кого
она там увидела – Чернышевского, Маркса, Ленина? И с какой грустью, «ещё
недостаточно исследованной нами», вспоминал свою молодость Иннокентий?
Почему ему было жаль «всего связанного с нею – злости, неуклюжести, жара,
– и ослепительно-зелёных утр, когда в роще можно было оглохнуть от иво-лог». Может быть, «вместе с поднимающейся от вздоха грудью» поднялось в
герое и сожаление о напрасно потраченной на негодные увлечения молодости?
И чего он добился, бывший «троечник», даже и с помощью заботливого и деликатного барина? Он не профессор, он всего лишь ассистент профессора –
это и без революции вполне доступно было; в ненавистный, но и завидный для
него «круг» его всё равно не приняли, а Россию, из-за зарвавшихся «революционеров», потеряли все – и он, и бывшие «баре», – стоило ли? Такова, похоже, подразумеваемая мораль рассказа.
«Круг» был напечатан в парижской газете «Последние новости» в марте
1934 года. Впоследствии, комментируя его публикацию в английском переводе, Набоков заметил, что структурно он подобен четвёртой главе «Дара» –
«змеи, кусающей собственный хвост».1 Художественный шедевр редкостного
обаяния и на свой лад – отчасти и психологической убедительности, это произведение, разумеется, впрямую не подотчётно «дуре-истории». Набоков и не
был историком – он был писателем, а его воинствующий антиисторизм слишком хорошо известен (и психологически понятен и простителен – от этой «ду-ры» ему жестоко досталось). Так что предъявлять к этой короткой, но и исключительно насыщенной амбивалентными смыслами зарисовке какой-то исторический инструментарий как будто бы неуместно. И всё же…
Вторгаясь в этом рассказе в сферы социального с совершенно конкрет-ными привязками к месту и времени (пик воспоминаний героя приходится на
1913 год, место – имение под Петербургом), автор тем самым, волей-неволей, берёт на себя долю ответственности за адекватное описание и трактовку соци-1 См.: Leving Y. Keys to Тhe Gift. P.12.
246
ального поведения и психологии персонажей – при всём уважении к особенностям их личностных качеств. В 1913 году учителю в сельской школе под Петербургом не было никакого резона ходить перед «барином» на «цыпочках», а
его сыну – с мрачной завистью и ненавистью взирать на либерального, образованного дворянина как на законченного «классового врага», и в то же время –
поистине, с какой-то клинической страстью – стремиться попасть в его «круг», быть непременно принятым чуть ли не в члены семьи (для этого понадобилась
его влюблённость в Таню). Да и «круги» в эти годы явно уже начинали утра-чивать признаки своей герметичности, ранее определяемой исключительно
происхождением, – референтные группы становились, хотя бы отчасти, доступны свободному выбору: Ульяновы были из провинциальных дворян, но
старший брат будущего Ленина – Александр – запоздало присоединился к
народникам-террористам, уже, фактически, сходившим с исторической арены; Чехов же – потомок крепостных крестьян – получил медицинское образование
и стал писателем, далёким от любителей насильственного волюнтаризма. Ва-риативность, характер и масштабы социальной мобильности в предреволюционной России могли обернуться по-разному, но в любом случае – сводить ментальность разночинца, заболевшего идеями Чернышевского, всего лишь к
личной зависти (хоть и замешанной, как пикантная участница, в приключениях истории человеческого муравейника), – разумеется, нелепо.
Если исходить из определения 1969 года, «историю» (именно так – в кавычках) Набоков понимал как «отчёт, написанный о событиях», – в скобках добавив: «…и это, пожалуй, всё, на что может претендовать Клио»; причём, – выделяет он курсивом, – крайне важно,
существует отдельно от историка», – единственным же «наблюдателем», «хра-нителем архивов», которому он готов был бы доверять, Набоков считал только
самого себя.1
В «Круге», однако, не удержавшись в рамках этой высокомерной солип-систской концепции, автор (когда задело за живое – кто виноват в безутешной