Честно говоря, я уже забыл о его существовании. После того как Эли, лишенная им финансовой помощи и машины, поселилась со мной в отеле Greystone, он то ли не мог нас найти, то ли вообще вычеркнул ее из своей жизни. Да и что он мог нам сделать? Эли была уже большой девочкой двадцати трех лет. И хотя она – я знал – периодически звонила своей матери в Лонг-Айленд, но лишь тогда, когда отца не было дома. При том что мистер Давидзон был чистокровным, как заверяла меня Эли, евреем, гитлеровские порядки домостроя – Kinder, Ku#che, Kirche – дети, кухня, церковь – он усвоил еще, видимо, в момент своего зачатия в Гамбурге в 1930 году. И когда родители, бежав от Гитлера в 1937-м, привезли его, семилетнего, в США, он, я уверен, уже был готов даже для Гитлерюгенда. Во всяком случае, жена его, хоть и была еврейкой, жила в доме тихой безропотной мышкой и тайно попивала…
А теперь этот Альфред Давидзон, похожий сразу и на нового вице-президента Джорджа Буша, и на Вячеслава Тихонова в фильме «Семнадцать мгновений весны», наверняка прочитав обо мне и Элианне в «Нью-Йорк Таймс», не рискнул прийти напрямую в наш офис, это «осиное гнездо» русскоязычной эмиграции, а сидел передо мной в кабинете хозяина газеты «Новое русское слово». И хотя и ежу было ясно, что мистер Давидзон ждал тут меня, он не только не встал и не протянул мне руку, но в ответ на мое общее: «Good afternoon!» не сказал даже простое «Hi!»
Зато сказал Седых. Суетливо привстав с подушечки на своем кресле из-за письменного стола и чуть, как пингвин, разведя руками, он почти виновато захлопал ресницами и произнес по-русски:
– Здравствуйте, Вадим. Проходите, садитесь…
А поскольку около стола было только два кресла – одно против другого, – то сесть мне пришлось буквально лицом к лицу с мистером Давидзоном.
– Поздравляю, Яков Моисеевич, – сказал я тоже по-русски, открыто игнорируя этого Давидзона. – Вы убрали катаракту.
– О да! – обрадовался Седых. – Медицина теперь делает чудеса! Представляете, я опять вижу двумя глазами и совершенно без очков!
– Это замечательно! – произнес я с повышенным энтузиазмом и кивнул на огромное окно, по которому текли потоки воды. – На улице жуть что делается! Я тут у вас наследил, извините.
– Это ерунда, не стоит извиняться, – тут же сказал Седых. – Это вы меня извините, что в такую погоду… У него очень большая юридическая компания, я не мог отказать…
Тут мистер Давидзон, почувствовав, наверное, что речь пошла о нем, ёрзнул в кресле, и Седых перебил сам себя:
– Ну, я вас оставлю, вы поговорите, – и Давидзону по-английски: – Excuse me, I need to see my tomorrow newspaper… (Извините, я должен взглянуть на свою завтрашнюю газету…)
С этими словами старик буквально сбежал из своего кабинета, оставив нас с Давидзоном tet-a-tet.
Я посмотрел ему в лицо. Хотел бы сказать «в глаза», но глаз его я не увидел. Точнее, они были, но ровно ничего не выражали. Этакие серые заслонки души и мыслей. Зато лицо говорило о многом. Да, это уже было не то кованное из стали лицо штандартенфюрера Штирлица, которое полгода назад высилось надо мной в дверях моей квартиры на 189-й стрит. Это было серое и как бы обвисшее лицо усталого пятидесятилетнего человека, даже, возможно, пьющего. Во всяком случае, кожа под подбородком и на кадыке явно одрябла. Я вспомнил, что всегда, когда я раньше приходил к Седых, его секретарша приносила мне чай, а Яков Моисеевич придвигал ко мне небольшое блюдо или вазу с конфетами и сушками. Вот и сейчас эта вазочка с сушками стояла у левого края стола, но чая не было. И мне стало жалко старика Давидзона. Было бы очень кстати попить с ним чаю и поговорить по душам. В конце концов, не чужие люди.
Но именно в этот момент, когда я проникся к нему каким-то человеческим чувством и даже расположением, он выпрямился в кожаном кресле, расправил плечи, поднял голову так, что кожа на кадыке подтянулась, и сказал, глядя не на меня, а мимо моего уха, в окно:
– How much should I give you, to keep you away from my daughter? (Сколько тебе дать, чтобы ты отстал от моей дочки?)
Я ошалел. Нет, ей-богу, я потерял дар речи от такого простого решения вопроса. Ему было совершенно, извините, на…рать – да, именно так, тут нет другого слова! – на то, что он сидит в самом центре Манхэттена, в офисе хозяина респектабельной газеты, с которым панибратски обнимается даже Нэнси Рейган, а напротив него уже вовсе не тот нищий эмигрант, каким я был во время нашей первой встречи. Но нет, одна его фраза и интонация, с которой он ее произнес, ставила все на свои места – и Седых, и я были для него никем и ничем. Просто он устал чувствовать себя проигравшим и уступившим свою единственную дочь какому-то ублюдку. В конце концов, это он растил ее, нянчил, носил на плечах, вытирал ей попку, читал сказки Андерсена, платил за частную школу, колледж и университет! А теперь ее отнял какой-то хмырь, который и двух слов по-английски правильно сказать не может! Ладно, он выкупит свою Элианну у этого шлимазла [17] .
– Well… (Ну…) – произнес он нетерпеливо.
И это его «well» вернуло мне дар речи.