— Вот радость так радость. Приехали, не побрезговали скромным нашим житьём-бытьём. Благодарствуем и радуемся. В такой праздник...
— Будет вам, Александр Никитич, — урезонил его Дмитрий Ларионович. — Мы же не впервой у вас... Были в гостях. Олимпиада Гавриловна не могла, чтобы не наделать шума — выпила три бокала шампанского и заявила во всеуслышание: «Господа, мы покидаем вас! Митя, едем к Есенину. Скучает, наверное, в одиночестве. Жаль мне его. Едем!» Лошадей своих я отпустил, так мы остановили мужика с простыми розвальнями, наняли, и сюда! А у вас вон какое роскошное застолье... — приблизился к столу. — С Новым годом, господа, с новым счастьем!..
Олимпиада Гавриловна была в чёрном бархатном платье с травинками сена на подоле, с драгоценными украшениями, подчёркивающими стройность шеи; она подошла к Есенину, щёки её пылали от мороза, красивые губы раздвинуты в хмельной белозубой улыбке.
— В такой день люди при встрече целуются. — И, не давая опомниться, поцеловала его крепко и отрывисто. — Чего нам тут сидеть, едемте кататься! Ночь волшебная! Митя, мы с Сергеем Александровичем прокатимся по морозу. Ты не возражаешь?
Крылов быстро согласился: во-первых, возражать было бесполезно — всё равно сделает так, как захочет, во-вторых, не будет контроля, можно выпить вдоволь.
— Пожалуйста. Только не слишком долго...
Есенин и Олимпиада Гавриловна спустились во двор, посредине двора перебирала копытами скрипучий снег лошадь, запряжённая в крестьянские широкие сани-розвальни. Олимпиада Гавриловна добежала до саней, путаясь в полах расстёгнутой шубы, с размаху упала на вспушённое сено, потянула за собой Есенина.
— Гони! — крикнула она бородатому вознице. Есенин, слегка захмелевший, ощутил бархат, стягивавший тело женщины, её упругую грудь, и рот его коснулся её рта. Он задохнулся, сани закружились подобно карусели, в висках оглушительно звонко стучала кровь. Мелькнули образ Кашиной, тонкий, грустный, полный очарования, овсяные волосы Наташки, глаза на пол-лида и исчезли. Шальная, необузданная женщина веселилась, как бы забавляясь им.
В одном месте на повороте неподрезанные полозья раскатились, сани нахлёсткой ударились о тумбу, и седоков, не ожидавших такой встряски, вышвырнуло на дорогу. Они как будто не заметили катастрофы, лежали на снежной мостовой, ошеломлённые, смотрели в небо, полное звёзд, пока испуганный возница, остановив лошадь, не подбежал к ним:
— Господа, вы живы? Ушиблись? Я ж упреждал вас, что сани пригодны только для дороги с колеями...
Есенин помог женщине подняться; оба стояли посреди мостовой и неудержимо смеялись. Потом Есенин вскочил в сани, вырвал из рук возницы вожжи и упёрся коленями в передок, чтобы не упасть. Олимпиада Гавриловна стояла сзади, держась за его плечи.
— Помчались, милая! — крикнул Есенин и лихо погнал лошадь вскачь. — Давай, давай!
Они неслись по заснеженному Садовому кольцу. Навстречу им рысили лихачи в выездных лёгких санках.
Возница взмолился, дёргая Есенина за пальто:
— Тише, барин. Коня загоните!
Олимпиада Гавриловна крикнула:
— Купим другого! Лучше этого! Гони!
И Есенин гнал по пустынным в этот час улицам с гиканьем, со свистом, как у себя в селе...
Позже, вернувшись домой и оставшись вдвоём с Воскресенским — корректор попросился у него ночевать, — Есенин, утихнув, испытывал мучительное чувство стыда от только что совершенного: он увёз от мужа захмелевшую женщину, покорился её шалой воле, её капризу — и вот испорчена зимняя чудесная ночь. Бросил хороших людей, уехал кататься и именно с той, из-за которой ушёл из магазина. Не предательство ли это?
Есенин уступил свою койку Воскресенскому, сам лёг на полу, расстелив матрац. Некоторое время они молчали. С улицы доносились всхлипы гармоники и дикие выкрики песни. Корректор спросил, усмехаясь:
— Ну, господин Есенин, насладились катанием на розвальнях в новогоднюю ночь? Я вас с самого начала предупреждал, что женщина она капризная и хваткая. Так оно и вышло.
Заложив руки за голову, Есенин глядел в потолок и мрачно молчал. Потом заговорил, как ещё, может быть, никогда не высказывался:
— Всё это блудники, утонувшие в пучине разврата... Я с некоторых пор изменился, Владимир Евгеньевич. Гений для меня — человек слова и дела... Питаю симпатию к Белинскому, Златовратскому, Гаршину. Но Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова не признаю. Слышите? Не признаю!..
Есенину стало вдруг страшно своих кощунственных слов. Он лежал бледный, опустошённый, чужой и жалкий самому себе.
Воскресенский приподнялся на локте, глядел на Есенина, всё более изумляясь. Потом расхохотался. Успокаиваясь, вытер выступившие от смеха слёзы.
— Батюшки! Куда вас качнуло! Каким недобрым ветром занесло всю эту несусветную чепуху в вашу буйную голову? Ну, нигилист! Законченный...
Есенин рассердился:
— Ничего в этом смешного нет. Это мои убеждения.