Вспомнить что-либо из этого выступления невозможно, ибо никакой логики, никакой связи в выступлении не было. Это был целый каскад образов, образов могучих, крылатых. Чувствовалось лишь, что так говорить не сможет обыкновенный человек, когда он не есть поэт — творец именно таких образов. Впечатление у присутствующих необыкновенное; а спроси, о чём говорил, — никто не скажет, сказочная какая-то речь! Как будто восстало множество образов из нерассказанных ещё сказок русского народа, как будто шелест ржи и пьянящий запах лесов залетели в столичную залу…»
Буревой запомнил одну есенинскую фразу:
— Есть два поэта на Руси: Пушкин и Блок. Но счастье нашей эпохи, счастье нашей красы открывается блоковскими ключами.
Означать это могло что угодно: и в «счастье», и в «эпоху», и в «красу» Есенин мог вкладывать какие угодно смыслы, понятные только ему самому.
Однако трудно не заметить, что Есенин говорит здесь о гармонии и о самых гармоничных поэтах русской словесности.
О поэтах, неслыханным образом вмещающих сразу всё: свет и тьму, печаль о родине и неотменяемую растворённость в любимом отечестве, презрение к пошлости и великое снисхождение к миру, безоглядное бунтарство и смирение пред непреклонным тираном, вольность и верность, богоборчество и прозрачную, родниковую, чистейшую веру.
И отсюда уже рукой подать до слов Бориса Пастернака, — вернее, Юрия в «Докторе Живаго» — о том, что Блок — «явление Рождества во всех областях русской жизни» — как и Пушкин, конечно же, как и Пушкин.
Очевидным стало и то, что именно блоковское восприятие революции оказалось в своё время для Есенина наиболее близким.
Не марши и агитки Маяковского, не мясорубка Мариенгофа, не анархистский скепсис Шершеневича и даже не клюевские надежды на пришествие керженского мужицкого большевика, явившегося вымести западническую ересь и дворянскую спесь, а именно блоковский внимательный, трудный путь.
Это Блок лучше всех иных предчувствовал неизбежное возмездие миру прежнему; это он увидел идущего впереди красноармейцев Христа и отчеканил безупречным, почти ледяным голосом: мы — скифы, мы — азиаты. И сколько в этом голосе было великолепного высокомерия, которым крестьянские поэты, как ни старались, обладать так и не научились — они, казалось, где-то в парадной колотили ногами, требуя впустить их (куда? зачем?). А Блок вёл себя иначе: на шум в парадной он даже не спустился, а вышел на балкон, бледный, но невозмутимый, и сказал, ни на кого конкретно не глядя: не надо шуметь, я сожгу это здание сам, вместе с вами.
Сжёг — и замолчал на пепелище.
Иным и поныне видится здесь жесточайшее разочарование.
Едва ли стоит так упрощать.
В единственном написанном в смертный год стихотворении Блока «Пушкинскому Дому» сказано:
…Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века…
Чёрные дни пройдут, говорил Блок, они — лишь преддверие к грядущему; да, мы его звали и зов свой не отменяем, Пушкин тому порукой.
«Я и сейчас думаю так же, как думал, когда писал „Двенадцать“», — бесстрастно отчеканит зимой 1921 года Блок в ответ на витиевато высказанную кем-то из «бывших людей» надежду, что он одумался.
В Блоке — это вдруг явила его смерть — было с избытком того, чему Есенин ещё не научился.
Не столько в смысле мастерства, сколько в смысле непреклонности и выверенности судьбы, позиции, жеста, шага. Смерти, наконец.
Смертей тогда было много; но в смерти Блока была слышна великая, религиозная, безмолвная жертвенность.
В Блоке не было суеты.
Блоку совсем не было свойственно хвастовство — он так спокойно знал своё место, что ему и в голову не приходило говорить об этом.
Блок вёл себя как хозяин русской поэзии. Причём не хозяйствующий (на это претендовал Брюсов), а просто — владеющий всем как создатель.
Смерть разом вознесла Блока на такие высоты, что все в сравнении с ним стали суетнее, меньше.
Блок являл собой невиданную подлинность.
Больше её негде было услышать, подсмотреть.
Чтобы преодолевать Блока, — а с какого-то момента Есенин занимался именно этим, — нужно было сначала осознать его.
Первым делом, давным-давно Есенин учился у Блока живописи: как размешивать краски, как через скупой цвет или смешение двух-трёх оттенков дать огромное настроение.
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твоё!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне остриё…
Это Александр Блок, стихотворение, написанное 16 апреля 1905 года.
И мы, конечно же, слышим здесь есенинское, 1916-го: «Гаснут красные крылья заката, / Тихо дремлют в тумане плетни…» Там же, у Есенина: «Не пошёл я за ней и не вышел / Провожать за глухие стога». И у Блока, и у Есенина «она» ушла в поля, за стога.
Есенин научится у Блока музыке: цыганщине и романсу (которому Блок, в свою очередь, выучился у Аполлона Григорьева). В Константинове и в Спас-Клепиках такому не учили. Блок же показал, как натягивать струны до самой душевной крайности и обращать пошлость в натуральную муку.
Блока и Есенина роднила природная неприязнь к иронии, к иронистам, к пересмешничеству.