По тому, как резвее застучали по дороге женские ботинки, едва не срываясь на бег, он понял, что прав. А еще понял, что она его слышит. Лица Фатимы теперь не видел — только затылок с одной распущенной косой и прямую спину.
— А они и так уже твои! — втолковывал этой спине, стараясь рубить мысли коротко, потому что на длинные фразы не хватало воздуха. — Ты же их выкормила — не хлебом, как Деев, а лаской. Они же тобой спаслись! Любовью твоей. Поцелуями твоими. Улыбками. Поэтому — твои… — Речь рвалась вместе с дыханием. — Даже если забудут тебя… и меня забудут… и Деева, и весь эшелон… и все свое проклятое детство… все равно твои они, Фатима!.. Этого не изменишь.
Вот и назвал ее по имени — и сам не понял, как случилось.
Больше всего хотел присесть на один из валунов, что темнели вдоль дороги. Или опереться руками и постоять рядом, отдыхиваясь. Хотя бы остановиться на пару секунд.
— А сколько их еще осталось, Фатима! Сколько их осталось… в Казани… в Татарии… по всей Волге… по всей стране… маленьких, испуганных, без матерей… Им-то кто поможет?.. Их кто обнимать будет?.. Целовать?.. Утешать?.. Колыбельную петь?.. Им ты нужна… Ты!
От этого последнего «ты» из позвоночника ее будто вытащили железный прут — плечи поникли, вновь обретая естественные очертания, а голова чуть наклонилась вперед. Женщина еще шагала, и по-прежнему стремительно, но это был уже не механический ход куклы, а живая человеческая поступь.
— Как ты их встретишь-то, Фатима! Представь только! Как ты их в ванне отмоешь… кипятком выпоишь… слезы со щек утрешь… — Сердце грохало по ребрам, как камнем в бочке. — А, Фатима? Как они все под руки тебе забьются… точно птенцы под материнские крылья… И за юбку ухватятся — не оторвешь!.. И всё, снова твои… Пока и этих не выкормишь и в мир не отпустишь… как птица…
Деревья вдоль дороги качали прямыми ветками. Или это его качало на ходу?
— А как ты им споешь-то, а, Фатима? Споешь: спи-и-и-и, мой сы-ы-ын… спи и просыпайся мужчи-и-и-и-и-иной…
Мысли закончились, и воздух в груди закончился, но умолкать было нельзя — надо было говорить, отвлекать, чтобы не дать ей опять унырнуть в тоску. Или петь. И Буг пел.
— Уже оседлан ко-о-о-о-онь… и натянута тетива-а-а-а-а…
Слуха у него не было, и часто попадал мимо нот, да и текст помнил не весь, да и татарский знал плоховато, но тянул и тянул строчки, взбираясь по уклону вверх.
— Времена зову-у-у-у-ут… и народы жду-у-у-у-ут…
В груди сипело, будто ее прострелили и из отверстия со свистом выходит воздух — одновременно с пением.
— Все наполнено тобо-о-о-о-ой… как наполнено во-до-о-о-о-ой… морское дно-о-о-о-о…
Ему подпевало немощное эхо — блеяло слабо и не в такт.
— Я рыба, ползущая по песку-у-у-у… Птица в волна-а-а-а-ах…
Буг пропел все, что помнил из песни, и пошел по второму кругу.
— Спи-и-и-и-и эту последнюю нашу но-о-о-о-очь… а я буду жда-а-а-ать… за всех матерей ми-и-и-и-ира…
Седой старик, задыхаясь от одышки, ковылял по горной дороге и пел. Понимал, что нет ничего нелепей этой картины и противней его срывающегося голоса. Но Фатима слушала, и только это было важно. Фатима слушала, он знал наверняка — потому что с каждой строчкой, с каждым шагом закаменевшая фигура женщины оживала: движения становились привычно плавными, а поступь — мягче и тише.
— Так и есть, Фатима. — Буг с удивлением обнаружил, что она шагает медленно, едва бредет, а он все равно не успевает, отстает. — Ты в этом эшелоне… за всех матерей мира… Потому и тяжело.
Сердце было уже не сердце, а чугунный кулак, молотящий изнутри, и Буг понял, что сейчас упадет. Упав — не сумеет подняться.
— А теперь — остановись, — приказал он женщине впереди.
И она остановилась.
Стояла, маленькая, опустив плечи и голову.
Буг смотрел на нее — хватая воздух ртом и уперев ладони в ребра, чтобы удержать рвущееся наружу сердце, — смотрел и не знал, что дальше.
Подошел и взял ее на руки — лишь бы опять не убежала в горы.
Говорить уже не мог, и петь не мог, и дышал, как раненое животное, с ревом и свистом. А стоять и держать на руках эту женщину — мог. И стоял — минуту, или десять, или сто, — пока горло перестало жечь и губы вновь научились произносить слова.
— Плачь, — попросил тогда. — Плачь, Фатима. Никому не скажу.
Но Фатима не плакала.
— У всех бывают минуты слабости, — кажется, мысль была не его, а услышанная. — Это не стыдно.
Она лежала у него на руках с открытыми глазами и не плакала.
Буг развернулся и понес маленькую женщину обратно в город.
Дети стояли во внутреннем дворе большого здания с мазаными стенами и занимали его весь — и земляную площадь в центре, и мощенный камнем широкий периметр. И даже на деревянных лестницах, что вели из каждого угла на второй этаж, стояли дети: девочки и мальчики, от двух до двенадцати.
Телега с лежачими еле влезла во двор — теснилась в арке ворот, закупоривая вход. Лошадь беспрестанно тыкалась мордой в бритые детские макушки и фыркала, но возница не давал тронуться с места, и та терпеливо ждала.