Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и сказал, берясь за весло: «Если это проклятое корыто не развалится на воде, — часа через два приедем, раньше не ждите». После плоскодонки, посудины и лодки «это проклятое корыто» звучит, как прорвавшаяся эмоция, бранная стихия топит в себе лодку. Но во всем этом нет никакой напряженности, изысканности, речь Шолохова ярко реалистична, непосредственна и в то же время неоднозначна.
Иногда писатель запинается, будто им на миг овладевает чуть не косноязычие, но так нужно: это тусклый пассаж перед сильной фразой. Вот пример такого контраста.
«Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку». Не сразу видно, к чему это повторенье в три «что» в двух строках. Но дальше, дальше: «Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так одному, целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками».
В этом лирическом замедлении, замирании рассказа автор поглощен безмятежным созерцанием, как Дамаскин, благословляющий леса, долины, нивы, горы и эту нищую суму... И тем разительнее смена дум и чувств, когда в рассказ вступает Андрей Соколов.
Последующие вкрапления авторской речи в монолог Андрея Соколова и концовка повести (как меняющийся свет из глубины сцены) определяют изменения тональностей — от упоения привольем весны до жгучей скорби.
Основная тональность рассказа все время в глубине, в этом авторском аккомпанементе, который полнозвучно слышится в концовке. Это уже не созерцательное наслаждение первым теплым днем, это наболевшая память непереносных бед и жестоких невзгод русского человека, сумрак нескладной жизни Андрея Соколова и его Ванюшки, озаренный верой в этих людей: «Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина».
Писатель смотрит вам прямо в глаза, не лукавя, и один на один исповедует свою скорбь о человеке, как миллионы других, созданном для светлой жизни, для созидания, любви, законной гордости, но обреченном на безмерные страдания, предчувствующем свою близкую смерть именно теперь, когда закатным светом озарила его привязанность к новому сынку, когда началась весна на родной земле.
Глухой от горести голос писателя мужает и крепнет, покрывая все шумы, гул и плеск сегодняшних голосов: беззаботный смех простодушных, бравурные марши трусов, завывания атомных дикарей.
«С тяжелой грустью смотрел я им вслед... Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг, словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное — уметь вовремя отвернуться. Тут самое главное не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая, мужская слеза...»
В этой последней реплике автора Шолохов и Андрей Соколов слились в одном дыхании, в одном горьком чувстве и в одной нежности к малышам («такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать»), к поколению, которое идет еще заплетающимися ножками.
Такова концовка рассказа, обнажающая подтекст.
Сплав речи второго рассказчика нетрудно описать, но мы не будем на этом задерживаться, так как и общественное место и культуру Андрея Соколова не приходится разгадывать по языковым приметам.
Прочтем первый абзац его рассказа:
«Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сам я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятисотого года рождения. В гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачил на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой дома померли от голода. Остался один. Родни — хоть шаром покати, — нигде, никого, ни одной души».
Основная стихия — просторечие. Оно и в синтаксисе: прилагательное-предикат — в полной форме («жизнь моя была обыкновенная»), винительный времени с предлогом