Кто кого одарил такой единственно сообразной замыслу и неповторимой по своему колориту речью в рассказе «Судьба человека» — М. Шолохов своего героя или «прохожий» М. Шолохова, — об этом пусть судачат досужие критики. Но можно ли замутить то ясное положение, что речь второго рассказчика в этой повести раскрывает могучий характер, выражает человека «большой души». Он владеет и тонким юмором и оскорбительным презрением, он говорит с захватывающей страстностью о врагах и с деликатной сдержанностью — о любимых, с мужественной суровостью — о горе, с мудрой проникновенностью — о скупо отмеренных простому человеку радостях.
Но именно в сильных и ярких периодах рассказа нет ни профессионализмов, ни диалектизмов, ни арготизмов, нет ни специальной и ограничительной лексики, фразеологии, ни грамматических отклонений от литературной нормы. Все это вводится автором только в промежуточно-проходные звенья рассказа, только для контрастной тени.
Вчитаемся в светлые речевые эпизоды Андрея Соколова, их слова и конструкции прозрачны и обладают смысловой глубиной.
Вот, например, из его воспоминания о расставании на вокзале в день отъезда на фронт: «Оторвался я от Ирины. Взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы, как лед».
Какое значимое слово «оторвался» в этой ситуации и в этом контексте: и «вырвался из ее судорожных объятий», потрясенный смертельной тревогой жены; и «отторгнут» от родной семьи, родного дома, края, как лист, подхваченный ветром и уносимый вдаль от своей ветки, дерева, леса; и «рванулся прочь, пересилил, подавил нежность» — терзаясь рваной раной...
«Взял ее лицо в ладони» — в этих словах и грубоватая ласка богатыря «с дурачьей силой» рядом с маленькой, хрупкой женой, и ускользающий образ прощания с покойницей в гробу, порождаемый последними словами: «а у нее губы, как лед».
Еще более незатейливо, словно бы совсем нескладно, простецки говорит Андрей Соколов о своей душевной катастрофе: о сознании плена: «Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену. Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, что означает эта штука».
«Понять» — здесь не только «уразуметь, что было не ясно», а и «усвоить до конца, без тени сомнений», «утвердиться раздумьем в чем-то насущно потребном для душевного равновесия». Следующие отборно грубоватые слова поясняют это слово телесно ощутимым образом. Скупой на слова Андрей Соколов здесь словно бы повторяется: но ведь не сразу скажешь так, чтобы «по-человечески дошло» до каждого из тех, «кто этого на своей шкуре не испытал».
С приглушенной насмешкой рассказывает Андрей Соколов о своей игре со смертью. Чернявый фашистский автоматчик, только повинуясь окрику своего фельдфебеля, не застрелил его, а затем: «присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду добрые». Мародер вынужден ограничить себя грабежом сапог, русский солдат протягивает ему и портянки. Ярость немца — моральная победа пленного: «злится — а чего? Будто я с него сапоги снял, а не он с меня». Спокойные жесты пленного: «подаю ему... протягиваю ему... гляжу на него снизу вверх» — контрастируют с поведением захватчика: «прямо-таки выхватил (из рук у меня)... заорал, заругался по-своему... глазами сверкает, как волчонок».
В изображении врага нет карикатурности, но спокойное презрение сообщается именно в этом естественном и реальном, не надуманном противопоставлении.
И самое тяжкое, страшное передано тоже без натуги, бережными словами, — их волнующая сила в ассоциативной эффективности: «А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я — крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!»
В этих строках — нарастание и смена эмоций, от лирических до трагических. «Каждую ночь и с Ириной и с детишками разговаривал» — как когда-то дома, забывая все ужасы войны, концлагеря. «Не горюйте, я — крепкий», а второй план в его же словах, сказанных раньше: «Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу». И все-таки неистощима надежда: «опять мы будем все вместе!» Так нет! «Значит, я два года с мертвыми разговаривал?!» Второй план: где же явь? Где сон? Здесь предел душевного изнеможения. Это подчеркнуто и ремаркой: «рассказчик на минуту умолк», и следующими словами: «Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит».
Последнее и горчайшее сказание о похоронах сына: «Теперь и то как сквозь сон... туманно помню солдатский строй и обитый красным бархатом гроб... Мой сын лежит в нем и не мой... Мой — это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка, с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ навеки и осталась смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал...»