В главе «Другая танцевальная песнь» «песнь Заратустры» завершает диалог Заратустры с «жизнью», представленной в образе менады; Заратустра здесь скорее сатир, эротически преследующий неуловимую менаду-жизнь. Данная глава воспроизводит сцену танца – дионисийской исступленной пляски-погони, состязания. Карнавальность (в бахтинском смысле) этой сцены, ее внеморальность («По ту сторону добра и зла обрели мы свой остров и зеленый свой луг», – говорит «жизнь» сверхчеловеку) придают ей острый языческий колорит – вводят в оргийную атмосферу. Здесь «песнь Заратустры» приведена уже целиком; ее последние пять строк намекают на переживание тайны мировой ночи, – это рождение радости из недр скорби, эмоция
Если в «Другой танцевальной песни» мы присутствуем, так сказать, при завязке трагедии – эротическом диалоге мужского и женского начал оргийной общины, то в «Песни опьянения» трагическая эмоция достигает кульминации. Медитативно вживаясь в каждый стих «песни Заратустры», Ницше воспроизводит тем самым фундаментальное переживание, сопровождающее греческую трагедию, – очищение, радостный катарсис, снимающий (в гегелевском смысле aufheben) трагические «страх и сострадание». Именно так, как трагический катарсис, следует понимать ту радость, рождающуюся из предельной, смертной скорби, которую «преподает» Заратустра своим ученикам (сцена эта – явная аллюзия на Гефсиманскую ночь). «Песнь опьянения» – это песнь исступленного вакханта, поклонника Диониса – бога вина и одновременно – трагического бога древних. Трагическая эмоция обсуждаемой главы вводит душу в ту дионисийскую стихию, которую Ницше описал в «Рождении трагедии». Это глубина мира, разверзавшаяся перед человеком, не искупленным Христом, – непросветленная бездна инстинктов, страстей, стихийных порывов, чудовищных, с точки зрения разума, вожделений…
Понятно, что «ночное веяние» из дионисийской бездны потрясло девочек Герцык – потрясло своей новизной и как бы подлинностью в сравнении с привычным для них «плоским скептицизмом», игнорировавшим мировую тайну, к которой влеклась на пороге XX в. новая душа. Тайна окутывала «Заратустру», личность и жизнь самого Ницше, – а то, что это была тайна и глубина его безумия, двадцатилетнюю Евгению еще не пугало. К счастью, на Ницше духовное развитие Евгении не остановилось. Достаточно скоро придет вполне трезвая оценка ницшевского феномена. Примерно в конце 1900-х гг. Ницше будет видеться ей в образе богоборца, причем не слишком высокого полета: «Мы объясняем гибель Ницше тем, что он, будучи по природе религиозным, боролся в себе с Богом и свои “бессмертные алкания” пытался утолить конечными, эмпирическими “свершениями”»[137]. Однако некоторые ключевые интуиции, питающие философию Ницше, прочно внедрились в душу Евгении. Трагизм ей не привился – юношеская трагическая бравада была преодолена впоследствии благодатной церковностью, – сыграла свою роль также и природная веселость Евгении вместе со здравомыслием[138]. Но ключевым для философии жизни является приятие всей полноты бытия, – и не стоят ли именно ницшевские «Да» и «Аминь» бытийственным безднам за страстными панегириками советской действительности в письмах Евгении 1930-х гг. подруге в Париж?..