Шведский стол предлагает все то же самое: толстые ломти сыра Ярлсберг, круассаны из слоеного теста, фруктовые салатики, выстроенные все тем же идеальным полукругом. Я заказываю кофе — как делал вчера и позавчера — и добавляю ровно то же количество молока. Когда я поднимаюсь из-за стола, хостес говорит: «Хорошего вам дня» — точно так же, как вчера и позавчера, и я в очередной раз думаю (но не говорю вслух): «Да, но не чересчур хорошего». Прохожу мимо стойки ресепшен — опять — и здороваюсь с Лорой, которая, как и вчера и позавчера, одета в национальные шорты-ледерхозен. Выхожу наружу — там стоит идеальный швейцарский день, такой же, как вчера и позавчера, — и направляюсь по одному из ближайших прогулочных маршрутов. Маршрут я выбрал не тот же, что вчера. Как раздраженно говорит герой Билла Мюррея в «Дне сурка», «разнообразие — это хорошо». У меня есть миссия. Не от Бога (его, напоминает мне Ницше, мы убили), но от Заратустры, танцующего пророка Ницше. Я полон решимости найти эти могучие камни, рядом с которыми философа впервые посетила идея вечного возвращения. Увидев их, прикоснувшись к ним, я рассчитываю подумать так же, как думал он в тот день, а лучше — ощутить то, что ощутил он. Я иду как Руссо: так, словно у меня бесконечный запас свободного времени. Это приятно. Приятен не только мелодичный ритм моих шагов, но и то, как чередуются пятна солнца и тени по мере того, как я прохожу под соснами, растущими по берегам озера Сильваплана. Земля под ногами мягка и упруга, словно беседует со мной.
Я иду, иду и еще немного иду. Начинают болеть ноги. Но я продолжаю идти. Иду невзирая на боль, иду по причине этой боли. Ницше бы меня одобрил, отметив, что я тем самым тренирую свою «волю к власти», шаг за шагом приближаюсь к тому, чтобы стать «сверхчеловеком».
Меня подмывает остановиться и почитать Ницше, но философ не согласен: «Как может кто-нибудь сделаться мыслителем, если он не проводит и трети дня без страстей, людей и книг».
Плохое зрение стало для него неожиданным благом. Оно освободило его от тирании книг. Когда тяжело было читать, он гулял. Гулял часами напролет, проходя огромные расстояния. Ницше советовал «не доверять ни единой мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении». Чтобы писать, нужны руки. Чтобы писать хорошо — ноги.
«Всякая истина крива», — сказал Ницше. Всякая жизнь тоже. Лишь оглядываясь на прошлое, мы сглаживаем углы, придаем смыслы и выявляем закономерности. А в реальном времени — сплошные зигзаги. А еще — пробелы: разрывы в тексте, разделяющие наше былое «я» с зачатками будущего «я». Эти пробелы выглядят пустыми, но это не так. Это моменты бессловесного перехода, точки, в которых потоки нашей жизни меняют направление.
Одну такую развилку Ницше прошел еще в юности. Он изучал богословие в Лейпцигском университете и однажды заглянул в букинистическую лавку. Одна из книг, вспоминал он позже, увлекла его в особенности: «Мир как воля и представление» — шедевр Шопенгауэра. Обычно Ницше размышлял, покупать ли ту или иную книгу. Но только не в этот раз.
Дома он немедля опустился на диван и «отдался во власть этого энергичного, мрачного гения». Ницше пришел в восторг — и тут же его охватил ужас: «Я увидел недуг и здоровье, ссылку и убежище, Ад и Небеса». Вскоре после этого он оставил богословие и занялся филологией — наукой о языке и литературе. Казалось бы, не бог весть что, однако для сына и внука лютеранских священников это был настоящий бунт.
В этой сфере Ницше не было равных. В 24 года он был назначен профессором классической филологии в Базельском университете. Но продлилась научная карьера недолго.
Первая книга Ницше, «Рождение трагедии», казалась насмешкой над академическими канонами — без примечаний и сносок, далекая от сухой, сдержанной манеры повествования. Один пожилой профессор назвал «Рождение трагедии» «псевдоэстетической, антинаучной религиозной мистификацией, автор которой страдает паранойей»[150]
. Блеск вундеркинда померк. Нет ничего менее приятного для академических кругов, чем одаренный бунтарь.Еще одна развилка пришлась на 1879 год. У Ницше ухудшилось здоровье. Порой он едва мог что-то видеть, поэтому просил студентов ему читать. Попытка стать профессором философии — теперь его увлекла она — обернулась неудачей. Обычный человек, думаю, пытался бы что-то предпринять, поискать врачей получше, наладить связи с университетским начальством, примириться с этой золотой клеткой под названием «академия». Кто, в самом деле, добровольно оставит бессрочную должность в одном из престижнейших европейских университетов?
Но именно так Ницше и поступил. Покончив с формальностями, он отправил своему издателю краткое письмо. «Я на грани отчаяния, у меня едва ли осталась надежда», — написал он. И подписал письмо, заглавными буквами: «ПОЛУСЛЕПОЙ».