С моими стариками определенно что-то происходило. Они все больше мрачнели. Папа охладел заметно к своей коллекции, забывал протирать ее тряпочкой по утрам, рассматривать и переставлять часы с места на место, даже заводить забывал – и вскоре иные вовсе умолкли, дзинькали и блямкали только те, что с недельным заводом; он все реже шикал на маму, а мама все меньше стеснялась нашей пониженной звукоизоляции.
– Ты знаешь, Матвей, что я решила? – спрашивала она посреди тишины.
– Что ты решила?
– Нам надо купить цейсовский артиллерийский бинокль. Я видела в магазине – за девяносто шесть рублей.
– Зачем? У нас есть бинокль.
– Театральный? Это дерьмо. Артиллерийский дает восьмикратное увеличение.
– Аня, зачем нам с тобой восьмикратное увеличение?
– Ты не понимаешь? Я хочу во всем участвовать.
Это слово – «участвовать» – она теперь часто произносила, к месту или не к месту. Звала ли ее соседка занять очередь за сардельками – она отвечала: «Нет, я, пожалуй, сегодня не буду участвовать»; собирались ли подписи на выселение буйного алкоголика, художника К., в молодости сталинского лауреата, – «Я подумаю, надо ли мне участвовать»; складывались ли по трешке на ремонт и покраску скамеек – «Считайте, что я участвую».
– В чем ты хочешь участвовать? – спрашивал папа унылым голосом.
– Во всем! Я потратила свою молодость на субботники и воскресники, увлекалась поэзией бесплатного труда, но, оказывается, есть такое бесплатное удовольствие – не считая, конечно, стоимости бинокля, – заглядывать в чужие квартиры, в чужие окна… я не знаю, в замочные скважины. Я чувствую, как я от этого молодею!
– Аня, я прошу тебя – тише.
– Почему – тише? Я хочу – громче! Я хочу слышать, что делается в чужих постелях, о чем говорят любовники в антрактах или муж с женой. Ты не видел объявлений – где-нибудь можно купить по сходной цене подслушивающую аппаратуру? Я понимаю, в государственных магазинах нам не продадут, но где-нибудь подпольно, я тебя уверяю, ее делают – и не хуже, чем у японцев. Но начнем с артиллерийского бинокля, потом ты втянешься, тебя будет не оторвать. Недаром весь мир на этом помешался, теперь же самое модное занятие – подслушивать и подглядывать.
Папа вставал и, согбенный, шаркая шлепанцами, уходил на кухню. Мама, подняв голову, как пойнтер на охотничьей стойке, глядя своими черными, расширившимися глазами в окно, слушала, как он там чиркает спичкой, ставит чайник на газ, открывает банку растворимого кофе.
– Пол-ложечки! – кричала она, не выдержав. – И добавь, пожалуйста, молока. Без молока я не позволю!
– Я не понимаю! – взрывался папа. – Кому из нас было плохо с сердцем?
Мама переводила взгляд на меня – он был теперь вопрошающим, сострадательным и вместе неуловимо разочарованным, – кусала губы, отчего горестно искажалось ее красивое, иконописное лицо, и отвечала едва слышно:
– У всех у нас плохо с сердцем.
В мои библиотечные дни, занимаясь в Ленинке с утра до вечера, я все же приезжал на метро к обеду. Так требовала мама, и так нам всем было дешевле и лучше. Пятнадцать минут сюда, пятнадцать обратно, и все мои дневные траты – четыре пятака, не считая сигарет.
Выходя из вагона, я по какому-то наитию поднял голову и увидел, что папа ждет меня наверху, на мосту, перекинутом через нашу наземную станцию и который отчасти служит ей крышей. Я настолько не привык видеть папу на улице одного, без мамы, что сердце у меня подпрыгнуло.
– Успокойся, пожалуйста, – сказал папа, хотя я ни о чем не спросил. – Мама просто прилегла отдохнуть. Так что обед у нас будет попозже. Мы с тобой пока перекусим в «Багратионе».