— Так, слушай, Толя, крабами-то, оказывается, выгоднее торговать, чем рыбкой, — заводит себя на хохмачество Семенюк. Нужно ему, обязательно нужно уломать Вдовина: согласится, так и всю неделю оттрубит. У него же, кроме машины, никаких интересов нет. Ограниченный человек, без размаха. Одно слово: водитель! — Краб-то каждый по рублю, а то и полтора. А этой-то, длинноухой, все равно что крабов, что рыбу таскать.
— Ладно, кончай трепаться.
— Строг ты, что-то сегодня, Толя. Однако эти папандопуллы, точно тебе говорю, в миллионеры стремятся, — опять хохотнул Семёнюк.
— Это ты сам стремишься.
— Ну, мне до этого далеко. Так что, договорились?
— Нет. Не буду я тебя подменять. А Володю травить брось! Понял? Это я тебе говорю, Вдовин.
Семенюк стоял ошеломленный: как, ему отказывают?! И по мере осознания того, что отказ твердый, его мстительную душу наполняла злоба.
— А кто ты такой, Вдовин? Герой, тоже мне! Твое геройство всем известно. Тебя под трибунал надо. Вымолил себе прощение. На коленях! Честный, справедливый Вдовин. А прошлое-то у тебя черное! Пожалеешь Ох, пожалеешь! Это я тебе говорю, Семенюк. Понял?!
— Власовец, — тихо произнес Вдовин.
— Ш-шо? — не понял тот.
— Шкура! Меня пугать, сволочь?!
Он резко встал. В глазах — ярость.
Семенюк попятился.
— Ладно, ладно, — бубнил. — Не очень-то и боимся... испугал... — И только с расстояния злобно крикнул: — Пожалеешь еще!
Вдовин закрывал ладонью глаза. Пальцами до боли давил виски. Приступ ярости не проходил. Внутри:
мерцание фиолетовых спиралей, красное полыхание. Бывшие ожоги — в полспины, на ногах — обнажились. Чужой прирощенной кожи будто не стало. Будто ее сорвали или она сама отслоилась. И до мяса, до крови, до трещин — до невыносимости! — жгло, разрывало, мутило. Так всегда случалось, когда он впадал в ярость. Когда уже терял контроль, не помнил себя. Главное, повторял, — успокоиться. Не двигаться. Не видеть. Не слышать. Зажаться. Замолчать. Тогда ощущение содранной кожи — шкуры! — обнаженной, пылающей раны постепенно пройдет. Стоять! твердо стоять! не теряя сознания, пока на бывшие
ожоги вроде бы ляжет холодная мокрая простыня, когда отпустит... Он стоял, прикрывая ладонью глаза. Внутри
продолжалось фиолетово-красное полыхание — языками, спиралью, по кругу. Но вот, кажется, начало затихать. И тогда это полыхание в черной дали выхватило маленький серобетонный бункер, который быстро стал надвигаться, разрастаясь, и в нем уже была видна та черная щель — черная полоска амбразуры... И вспыхнули каменными осколками два выстрела — выше и ниже — и от этого их, в танке, дернуло, задрало вверх, а надо чуть ближе, прямее, и снаряд тогда попадет точно, в щель, в эту черную смертельную полоску — еще газку! И тут что-то толкнуло — резко и сильно, прямо в лобовую броню, и засверкало, зашипело, и он понял, что это — фаустпатрон. Рывком куда-то в сторону: вот здесь нет! здесь! сюда! И уже броня накалилась, жар... Быстрее! быстрее! а то — конец! И он не помнил, как выскочил, как бежал, как на нем тушили комбинезон. И как непомняще, в ярости, в бешенстве, с пустой пылающей спиной, с горячими дырами на ногах побрел туда, к дзоту-бункеру, где уже толпилась пехота, расстегнул, превозмогая невыносимую боль, кобуру и, не разговаривая, дважды выстрелил. И только потом, под черным рукавом на кисти руки увидел синее: Ваня, 1922 г., Ростов н/Д. И только тогда он понял — власовец! И услышал: «Ребята, пошли от греха подальше». Он посмотрел: высокий сержант с пышными пшеничными усами — дядька, пожилой, сердитый на него... А теперь он видел этот
полутемный угол бункера, и в нем был не Ваня-предатель, а толстомордый, огромный Семенюк, не знающий, как вывернуться из своей загнанной ситуации. Он то жалко улыбался, то сверлил его колючими ненавидящими глазками, то опускал в отчаянии голову, то вскидывал ее с надеждой, молением. А он целился в него медленно и непримиримо, а кто-то хныкал сбоку, и, повернувшись, он увидел его откормленную, мягкую, красивую Любку — совсем обнаженную, мугло-белую, с распущенными золотистыми волосами, с большими нежными грудями. А рядом с ней был Толик — прозрачный, синевато-невидимый, почти бесплотный, но с ясным и спокойным лицом, над которым, как нимб, зеленела армейская фуражка. «Анатолий Никифорович, — говорил он ему, — что с вами? Что случилось?» И тут он понял, что его трогают за плечо и говорят с ним.
— Анатолий Никифорович, что с вами? Что случилось?
Он отнял ладонь от глаз, и яркий солнечный свет пронзил его, почти ослепил; и он почувствовал, как на пылающие раны накинули наконец мокрое, холодное полотенце; боль и зуд унимались, таяли; но он ослаб, очень устал; на лбу сверкали крутые, полновесные капли пота.
Это была она
— Ольга Николаевна. Обеспокоенно повторила: — Что с вами?
Он растерялся; стеснение сковало его; виновато улыбнулся.
— Так, ничего, — сказал жалким голосом.
— Давайте посидим, — предложила она.
— Я только возьму свой улов и леску, — сказал он.