Сны пришли через месяц после ее освобождения. Вслед за тайными шепотками нимф («А он очень груб в постели?»), рыданиями матери («Бедная моя девочка…»), вздохами Артемиды («Мне так жаль, что ты рассталась с нашей стезей…»). Сны — выплавленные из его касаний и поцелуев; сны, в которых она выгибалась под ним на ложе, обнаженная, и слышала свой стыдливый крик прощания с девственностью, и задыхалась под тяжестью возлегшего на нее мужчины, и чувствовала внизу живота боль от проникновения и жесткие толчки в такт своим беспомощным всхлипам; и потом второй раз, лицом вниз, и много, много ночей, до тех пор, пока она не перестала умолять и не смирилась…
Когда она просыпалась — у нее внутри все горело, и каждый сочувственный взгляд («Бедная девочка…») — ложился на тело ударом хлыста.
Восемь месяцев, до свадьбы — слишком много. Впрочем, какая разница.
Я ведь все равно его жена.
- Я твоя… твоя.
В брачную ночь она раздевалась перед ним, словно в тысячный раз. Подавись, думала она. Забирай, что хотел — тело. Все равно — не твоя и твоей никогда не буду. Как ты там собираешься со мной спать? Спасибо, за эти месяцы в снах навидалась, так что не удивишь. Ничего, остальные терпят, и я потерплю, четыре месяца, а потом уж как-нибудь постараюсь выкинуть тебя из памяти на следующие восемь.
Смешно, он сказал, что будет осторожен, или что-то вроде этого. Как будто до этого не заставил ее пережить…
Он и правда не хотел причинить ей боль. И пытался быть бережным — ее это раздражало, потому что ненавидеть или любить наполовину она не умела — и почти что смог ее удивить.
Но теперь причинить боль ему хотела она. Все равно, как. Покорностью. Равнодушием. Мимолетно брошенной сквозь зубы острой фразой.
- Что ты сказала?
— Правду.
— Что ты сказала?!
— Правду. Что не хочу от тебя детей…
Она откидывает голову, двигаясь неспешно и плавно, пальцами скользя по его груди, ловя неровное, несильное биение сердца.
Иногда бывает на войне — влюбляешься в противника. Сначала начинаешь уважать, потом понимать, потом приходит другое, другое…
И вот уже ждешь встреч, вызывая подспудный гнев матери.
Одно за другим приходило разное: ей было хорошо с ним на ложе (и она вполне удачно несколько лет этого не показывала), она уважала его за мудрость и хмыкала в ответ на замечания Афродиты («С лица не воду пить, ты вообще своего мужа видела?!»), ей льстило то, что он прислушивался к ней на судах, ей нравилось, что она одна — это если посмотреть на многолюбивых братьев мужа!
Ладно, мой муж не самый худший… может быть.
Он правда не так плох.
Он лучше многих.
И вообще, лучший — самый-самый…
Долгая дорога со множеством поворотов: на каждом стоит герма — веха памяти. Когда успела пройти?
Сухие встречи переплавились в огненные.
Ужас от поездки в подземный мир сменился предвкушением.
Только одно осталось неизменным: детская обида. Она все так же не понимала, чем живет ее муж, и какие тайны хранит, и куда исчезает, и какими дорогами ходит он сам, в какие битвы вступает и почему не говорит обо всем этом ей.
Здесь приходилось довольствоваться вечной истиной подземного мира: иногда лучше не знать. И верить в то, что он все равно будет всегда с ней — ее царь, с обжигающим взглядом, с походкой бывшего лавагета…
…пока ей не пришлось однажды — сегодня — подставлять ему плечо, и помочь добраться до одной из спален и снять хитон, и пока не пришлось омывать неизвестно кем нанесенные раны.
И шептать «Тихо, милый, тихо…», и прижиматься, и целовать, бережно, будто боясь нанести еще одну рану, осознавая, что сам он сплошная рана, и любить его, шепча кем-то подсказанное, а может, где-то услышанное…
Я удержу.
Он притянул ее к себе, глядя так, что она подумала: сейчас он расскажет ей все. Все о неравных битвах, о неизмеримой тяжести на плечах, об обреченности на одиночество, о белом тополе над черным озером, где он сидел, силясь принять последнее решение, от которого она успела его отговорить. Расскажет, повязав их этой болью больше, чем любыми зернами граната.
Он прошептал одно слово — ее имя. Зарылся лицом в ее волосы. И потерялся, уснул, убаюканный, в ее объятиях.
Все еще не желающий причинять ей боль. Даже делиться своей.
Гермес прилетел через два дня, а может, через три (время потеряло стройность, словно Крон там, в Тартаре, растерял свои куски по всей Великой Бездне). Затараторил торопливо: хорошие новости, можно вернуться на землю пораньше, разрушения после Гигантомахии велики, и нужно восстанавливать землю, обращать Олимп опять в цветочный сад, разрешение Зевса дано…
- Нет, — коротко выронила она прежде, чем дослушала. — Я не пойду.
Брат осел, где стоял. Немо зашевелил губами и развел руками. Мол, нет, слушай, как можно-то! На поверхность!
— На поверхность, — уточнила Персефона. — Не пойду. Скажи матери: я поднимусь в срок. В точный срок.
Потом остановила пошатнувшегося гонца (тому явственно хватило и без нее). Усадила на скамью, попросила тихо, ласково, как говорила только с самыми близкими:
— Не говори об этом мужу.