После ужина, когда ее снова стало тошнить, она только сказала:
— Скорее бы кончилось!
О девочке Ангелине она не вспомнила больше ни разу. И только ночью, приложив руку Павла к своему обнаженному телу, испуганно прошептала:
— А ведь оно еще здесь. Еще здесь.
Павел стиснул зубы.
На следующий день, провожая жену, он последил, чтобы она хорошенько закуталась, вошел в вагон, проверил, тепло ли там, удобно ли место, хотя Ларисе было ехать меньше полусуток. Они договорились, что он постарается скоро приехать.
Из-за толстого стекла она еще чертила ему какие-то знаки: он только кивал головой, не понимая.
В мартовскую ростепель Павел получил отпуск и уехал в Ялту, так и не увидев больше Тамары.
Перед отъездом он провел несколько дней в Москве, почти не расставаясь с сыном.
Виталик рос капризным, часто задумывался, легко раздражался и плакал. Но вместе с тем у него была и какая-то смешная, почти покровительственная любовь к матери. Словно он чувствовал, что Лариса не может ни от чего защитить его и он сам должен быть ей опорой. Они разговаривали, как ровесники, дразнясь или дуясь друг на друга. Лариса не умела ни к чему принудить сына; он сам, сжалившись над ней, принимал лекарства, натягивал свитера, но зато она должна была рассказывать ему сказки. Сказки были одни и те же, плод скудной Ларисиной фантазии.
— И прилетел светлячок к божьей коровке…
— Нет, — поправлял Виталик, — сначала он сел на сучок и поправил фитилек.
— Сначала сел на сучок, — послушно соглашалась Лариса. Но вдруг взмахивала в досаде рукой: — Ах, отстань ты от меня, Виталик-бормоталик!
В Павле она так и не заметила никаких перемен и оставалась по-прежнему доброй, покладистой, пухленькой, с гладким лбом и большими детскими вопрошающими глазами.
На вокзале Павел пообещал сыну привезти крымский подарок: пригоршню разноцветных морских камушков, но тот серьезно взглянул на него и отозвался:
— Приезжай скорей. Я хочу тебя самого.
Лариса подхватила:
— Конечно! Мы хотим только тебя.
И вдруг в каком-то повороте головы ее лицо, поражавшее его всегда своей юностью, сейчас, когда она стояла в профиль, странно изменилось: куда исчезла его красота? Оказалось, что нос у нее тонкий, как лезвие, льстиво поджаты губы, а глаза блеклые, водянистые.
Теперь он уже ничего не мог сделать: Лариса представлялась ему только такой! Он в ожесточении ворочался на полке. И хотя он знал, что это неблагородно, постыдно, похоже в чем-то на предательство, и упорно заставлял себя перечислять все ее хорошие качества, — слова звучали мертво, когда он произносил их про себя, под стук поездных колес. Как камни, он ронял их, сам не замечая этого.
А поездные колеса пели свою песню: один оборот — Лариса, второй оборот — Тамара. Третий оборот — Лариса. Четвертый — Тамара…
23
Зима прошла, как будто великан глазом моргнул. Вздулась и вышла из берегов Гаребжа, наглотавшись талых снегов. Стаи хлопьев, как мошкара, отмелькали у оконных рам. Первая редкая травка проклюнулась на выгонах и выпасах. Дороги развезло.
Глеб Сбруянов под вечер возвращался из Сердоболя в мрачном и раздраженном состоянии. Только что Синекаев сказал ему:
— Почему не сеешь? На Гвоздева равняешься? До добра тебя это не доведет. Гвоздев живет, как рак-отшельник, по своей собственной программе. Ну и доживется, с ним особый разговор. А ты, как слепой котенок, тянешься: «Гвоздев не сеет, и я не буду». Только силы-то, экономика, у вас неравные. Они за неделю управятся, а ты провалишь. Этим кончится.
Все взгляды вперились в Глеба, и, хоть вокруг сидел свой же брат — мятые, тертые калачи, председатели колхозов, — у него задрожали в обиде губы. А Синекаев, не замечая или не желая этого замечать, распалившись еще больше, говорил уже о других, но смотрел упорно на Сбруянова, словно и это относя к нему одному:
— Трактористы живут в мерзких условиях: скоту и то подстилку дают, а тут иногда соломы человеку пожалеют. Ставят на квартиру в самые грязные избы, где поросята, куры. После тяжелого десятичасового рабочего дня люди придут, лягут вповалку; по ним поросята лазают: они уже не слышат ничего. А председатели колхозов в это время перед райкомом речи держат. Был у меня в Горушах один такой краснобай: «Я, — говорит, — солдат партии, пошлите меня туда, где еще нет лампочки Ильича, я ее зажгу». Грех на моей совести, что я его не раскусил сразу. Теперь читаю в газете: ничего он не зажег, а потушил. Пошумел, прогонные получил и подтихую вернулся в город, по старому месту жительства. Может, и у нас так думают: потушу лампочку и уеду?
«Да что ж это такое?! — думал Глеб, ожесточенно крутя баранку, чтоб удержать машину на скользкой колее. — Стараешься, рвешься — все плох. От Гвоздева отлетают удары, словно он в броне, такой счастливый характер! А у меня вечно боком выходит.