Труднее всего было зрителям и критикам принять саму по себе Медею — как ее сделал и увидел Анатолий Васильев. Без истеричных воплей и психодрамы, без эмоциональных и криминальных переживаний. Увидеть ту, что делает должное. Приносит жертву, выжигает площадку, кладет конец спокойному существованию этой цивилизации, этого гладкого мира. Царевна, пришедшая извне — с набором своих волшебных снадобий или страстных заклинаний, — но пришедшая прежде всего — закончить, сжечь, не оставить камня на камне… Не история преданной женщины, что не совладала с нанесенным оскорблением: история заката цивилизации. Кто вспомнит — прошу: самое начало 20‐х годов, Освальд Шпенглер, «Закат Европы» («Der Untergang des Abendlandes»), то пророчество, что прорастало и вышевеливалось добрую сотню лет. А вы разве не заметили? А взрывы, что потрясают, а дыры, что обваливаются? Что, вам все еще кажется, — это просто чья-то злая воля, или чья-то обида, или чья-то болезнь и нищета? Вы вполне уверены? Думаете, и снадобье найдется, и лишай залечится? Может, все гораздо проще — может, просто время этого мира вышло, кончилось, и даже на бетонной шероховатой стене небоскреба явственно проступает та самая надпись… Все измерено, взвешено и найдено мелким, все оказалось недостаточным… как хляби небесные — разверзаются новые времена, — а они не приходят без боли, без огня, без катаклизмов.
У Васильева заход к этому новому иной, с другой стороны. Да что ему политика, он и газет-то не читает, и с интернетом не очень в ладах. Но вот уроки по Шекспиру — года два, два с половиной назад, в последней (на самом деле — последней!) лаборатории, на Сретенке, в зале «Глобус». Я сидела в углу, в сторонке и видела пробы «Отелло». Ну и где там прикажете искать ревность или доверчивость, или что уж там такого человеческого мы желаем непременно видеть в ренессансной трагедии? Есть просто мир черный и белый, есть мавр, который сам по себе — другой, иной, не из прибродившего, кислого теста, — он из опресноков, из другой культуры, — он простодушен, потому что культура эта только рождается, он не умеет хитро завязывать узлы на платке, его заклинания наивны, он весь стоит на каком-то очень простом камне — вопреки цивилизации, ловкости, накопленным лекалам и образцам культуры, он весь еще в первозданном порыве свежести и становления: без изысков постмодернизма, без повторений, без упражнений. Он не знает, что это такое, — и потому ни с кем не может найти общего языка, — у него нет языка, даже чтобы спросить: что же это такое — для тебя, любимая, — вот эта правда, вот эта верность, вот эта добродетель?.. Он трижды целует спящую Дездемону: «…не воскреснет сорванная роза… прежде запахом хоть надышусь. / Еще раз поцелую. / …в последний раз, сладчайший и прощальный раз». Для него поцелуи эти — не хитросплетения слов, а сама его кровь, и само его тяжелое дыхание, и смертельный завет, — а иначе не может. Вот оно, истинное противостояние, названное художником: варварство и цивилизация. Или, если будем храбры сами с собой: мучительное предвосхищение прихода новой, чуждой культуры.
Господи, когда я думаю, что совершенно аполитичный, абсолютно вне сферы массмедиа живущий Васильев слышит что-то — одним лишь чутьем на эстетику, как специальная служебная собака, натренированная на след прекрасного, на след истины (а у Платона ведь они совпадают, — даже страшно — вот построил нечто прекрасное, а оказалось: открылась истина, — вот он наш мир, целиком отражается в осколке Красоты), — я слышу и другое: для него в этом устроенном мире места нет. В Москве мэр — ну, не Лужков, так кто-то другой, пожиже, все одно — истеблишмент; в Греции покруче — правые, националистические газеты на одной стадной интуиции начинают радостно рвать художника на части, потому что чуют чужое…
От режиссера Васильева ждали прежде всего его виртуозной работы со словом, его знаменитой