Электрические голоса описываются в начале века как хриплые, крикливые, визгливые (Аверченко) и неприятные, нечеловечески громкие, они сипят и ревут, а человеческий голос, становясь «звончее», принимает «оттенок граммофонного выкрика» (Белый, «Петербург»). У Бунина гнусавый крик граммофона вписан в грязный интерьер дешевого трактира, вонючего и сального, от запаха и вида которого тошнит, где можно ослепнуть от табачного дыма и оглохнуть от звона посуды и крика граммофона («Деревня», 1909). Это суррогат звука, знак дешевки, эрзац музыки. У Булгакова это все еще «страшная музыкальная табакерка» («Зойкина квартира»), у Ильфа и Петрова граммофонным голосом говорит Эллочка-людоедка. Лишь в ушах Набокова остается «сладостный гавайский вой граммофонов» («Другие берега»). Благодаря граммофону Набоков слышит живой голос Толстого, описанный в манере русского голосоведа как естественный и спотыкающийся: «Еще хранит на граммофонном диске // звук голоса его: он вслух читает, // однообразно, торопливо, глухо, // и запинается на слове “Бог”, // и повторяет: “Бог”, и продолжает // чуть хриплым говорком, – как человек, // что кашляет в соседнем отделенье»[324]. Эта машина соединяет живое и мертвое. Как Ганс Касторп Томаса Манна, набоковский Лужин внимает этому рогу музыкального изобилия, из которого раздается бархатный голос, «стонущие, трескучие, улюлюкающие танцы и нежнейший американец, поющий шепотом» и «целая опера в пятнадцать пластинок – “Борис Годунов” – с колокольным звоном в одном месте и с жутковатыми паузами». Но именно на граммофон складывает Лужин перед самоубийством свои вещи – ручку, смятый платок, две подшибленные папиросы, портсигар с тройкой на крышке, бумажник, золотые часы – и крупную персиковую косточку, которая возвращает к предчувствию смерти. Хотя механика граммофона искусственно поддерживает память, она коварна.
Самый странный рассказ об оживлении звуков и звуковой памяти – «Граммофон веков» – написал Ефим Зозуля в 1919 году. Представление о граммофоне в этой фантазии приближается к европейскому пониманию прибора как машины времени, которая сохраняет голоса в вечности, голоса мертвых, звучащие буквально из-под земли. Однако Зозуля раскрывает в этом архиве вечности – бездны. Акустическая память, которую воспроизводит прибор изобретателя, запечатлевает, совсем по Эдисону, последние вздохи и крики умирающих, стоны, исторгнутые пытками, и становится инструментом садистского истязания современников. Сам вид «Граммофона веков» внушает ужас: «Он напоминал гигантского паука, перевитого змеями-трубами. Из боков его, как
Пусть будет навеки проклят старый мир! Нам не нужны его стоны, нам не нужны его ужасы. Мы не хотим слушать его жутких голосов. ‹…› Не мучайте нас. ‹…› Старый мир дышал в машине последним дыханием, выругивался и высказывался унылыми, обыденными словами своей жестокости, тоски, банальности и скуки.
В морду! – глухо вырывалось из машины.
Молчать!
А, здравствуйте, сколько зим, сколько лет!..
Не приставайте! Нет мелочи. Бог даст.
Аи, аи, тятенька, не бей, больше не буду!
Сволочь!.. Мерзавец! Меррз… Работай, скотина!
Молчать!
Застрелю, как собаку!
Я вас люблю, Линочка… Я вас обожаю…
Человек, получи на чай! ‹…›
Бессвязные слова и фразы, но одинаково жуткие, на всех языках вылетали из испорченной машины, и Кукс вдруг вскочил и начал добивать машину и топтать ее ногами[326].
Рассуждения Эдисона о возможном применении своего изобретения указывали на то, что фонограф придуман для сохранения голоса и только один пункт был отведен записи и воспроизведению музыки. Эту функцию переняли граммофоны, которые прочно вошли в быт как замена живого исполнения[327].