В советском кино утопия звуковой семантики только обсуждается. (Эта идея возникает и в чешском кино начала 30-х годов, в кругах чешских сюрреалистических поэтов (Владислав Ванчура) и режиссеров (Йиндржих Гонцл), близких кино[466].) Однако практическое развитие советского кино пойдет в противоположном направлении: звучание будет отодвинуто на второй план и передача смысла полностью возложена на диалог. Критики в портретах актеров станут анализировать лексику диалога, а не голос и мелодику интонаций. Режиссеры, актеры и критики будут заниматься словом, а не звуком, ритмом и тоном. Культура живого звука – как и секция Сергея Бернштейна в Институте Живого слова – в 30-х годах, не успев реализоваться в кино, станет жертвой «борьбы против формализма». «Научное шарлатанство» называлась статья о его деятельности в «Красной газете» от 4 июля 1930 года, обвиняющая фонолога в том, что он якобы пытается на основании «дикции изучать классовое лицо»: «Рабочая бригада по чистке прослушала эти документы, и оказалось, что классовое лицо Садофьева совершенно совпадает с… Гумилевым, а Маяковский во всем подобен Моисси. Бригада квалифицирует этот марксизм как научное шарлатанство»[467].
Внимание к семантике звука не поддерживается и стилем советского кино. Типажи, занимавшие такое значительное место в фильмах советского авангарда и являвшиеся его маркой отличия, не всегда обладали голосами с интересно развитой культурой звука, и часто их голоса уничтожали изображение. Алперс когда-то был поражен дегенеративностью облика крестьянки Марфы Лапкиной, героини последнего эйзенштейновского немого фильма «Старое и новое» (1929)[468]. Еще более был поражен Блок патологичностью звучания голоса такой крестьянки в реальности: «Ужас после более или менее удачной работы: прислуга. Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом – девка как девка, и вдруг – гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего – смешение человеческой породы с
Отчетливость произношения и понятность сказанного, которой добиваются технологи и звукооператоры, а также редакторы и цензоры, подавляет утопию об интернациональном медиуме коммуникации – мелодике голоса. Задачи техники и политики совпадают. Стремление сделать сюжет и его мораль, а также произнесенные слова максимально ясными создало особую условность в работе со звуком, и именно это обстоятельство привело к тому, что в конце 30-х годов диалог стал важным элементом звуковой дорожки, который утвердился в иерархии выше шумов.
Внимание к звуковым повторам можно теперь найти лишь в фельетоне о диалоге поэта с редактором:
Отлично у вас в поэме: «Не марево здесь будет – море»… Но зачем мм, с позволения сказать, эти нарочитые м и р – марево, море?.. Подумаем, чем заменить марево… Скажем: мираж и море, нет, не скажем: опять мир. Скажем: фата моргана и море… ей-богу, мистика: опять м и р… Давайте выкинем и море…[470]
Что-то из этой культуры сохранилось. В методических школьных рекомендациях того времени замечали, что строка «Широка страна моя родная» известной песни из фильма «Цирк» особенно выразительна потому, что везде под ударением широкая гласная «а», а широко разевая рот, мы показываем, как широка наша страна[471].
Никак не поддерживая утопию универсальной понятности голоса вне языка как возможной программы развития советского кино, советские кинофункционеры, однако, следовали подобной практике, если верить свидетельствам Григория Марьямова. Борис Шумяцкий, а за ним Иван Большаков, не знающий ни одного иностранного языка, переводили зарубежные фильмы для кремлевского внутреннего круга, интерпретируя их в рамках интонационной мелодики – так же, как потом эти чиновники должны были переводить похмыкивания Сталина во время просмотра в слова резолюций[472].