Художник отнюдь не персонаж, принимающий тот или иной вид, когда перестаёт писать и идёт в кафе; о священнике можно сказать то же самое, когда он играет в шары после окончания службы. Его истина не из области, требующей доказательств, а из области убеждений. На вопрос: «Почему вы так пишете?» – единственный ответ, который он находит справедливым, таков: «Потому что так хорошо». Это прояснится позднее. Достаточно вспомнить об Эль Греко в Сикстинской капелле: «Микеланджело был достойным человеком; жаль, что он не умел писать…» (тем не менее он его копировал); вспомните Веласкеса перед картинами Рафаэля: «Мне это совершенно не нравится»; опять-таки – Веласкеса по поводу Тициана: «Он всё придумал». Великий художник – пророк в своём отечестве, но только живописуя, он реализует своё пророчество. Истина Ван Гога для него самого есть живописный абсолют, к которому он стремится; для нас – то, что означает совокупность его картин. Идея совершенства – истина для художника-классициста. Истина не зрелищ, не видения, но живописи. Гогену безразлично, что песчаный берег Таити – розовый; Рембрандту – что небо Голгофы было небом «Трёх крестов
»; мастеру Шартра – что цари Иудеи были похожи на его статуи; шумерским скульпторам – женщины как воплощение Плодовитости. Гоген, Рембрандт, мастера Шартра и шумерского искусства изображали музыку мира. Для многих художников самая ослепительная реальность – только видимость, маска, искушение; и перед священным вожделением духа, которое утолит высочайшее искусство, – ничтожное вожделение глаз…Чего хочет Франс Халс, когда он пишет «Регентов госпиталя св. Елизавты в Харлеме
»? Психологической выразительности? Не будем смешивать поиск характерности с гневом, который вдохнул жизнь в эту карающую живопись; он хочет создать полотно, которое убьёт все прочие, и, прежде всего, созданные им самим. Отказ от его ослепительной палитры иллюзорен, и огонь «Стрелков» скрыт в «Регентах», как невидимый пожар с наступлением ночи. В борьбе с ангелом своего прошлого он хочет «идти дальше», как Ван Гог – в «Воронах на пшеничном поле». Какого художника не околдует этот призыв, перед которым бессильно время? Пусть живопись не сможет идти дальше, а этот несчастный, которому ещё недавно пожаловали «три тачки торфа в год», этот нищий, которому известно, что его модели увидят в необузданных линиях только дрожание старческой руки, отомстит невыносимому и ничтожному миру, из благотворительности позирующему перед ним, обрекая его на бессмертие…У подобных современных художников – от Гойи до Руо – эта истина не только очевидна, – она их определяет. Но меньше ли она определяет Рембрандта, ведя его к нищете; не потому ли Эль Греко, отвечая на отказ Филиппа II принять «Мученичество Святого Маврикия
» в Эскориал, еще более акцентирует свой стиль; Микеланджело посылает к чёрту папу; а Паоло Уччелло, окружённый шедеврами Флоренции и обречённый на одиночество, продолжает свой поиск? В тот день, когда регенты заказывают Халсу свой коллективный портрет, ему по опыту известна живопись, которая позволила бы ему в Харлеме спастись от нищеты. Ему уже перевалило за восемьдесят. В дебет муниципалитета вскоре занесут:«Яма в большой церкви для г-на Франса Халса: двадцать франков
». Он будет писать в согласии с настойчивым и горячим убеждением, которое считается только с самим собой и, быть может, с несколькими соперничающими полотнами, и которое не смогут пошатнуть ни нищета, ни богатство, ни страх, ни мир… Истина неумолимая для любого иного языка, кроме языка форм, столь же твёрдая в торжествующем искусстве, как и в искусстве проклятом, у Пуссена и у Ван Гога, у царедворца Расина, у бродяги Рембо и у грабителя с большой дороги Вийона; очевидность, которая у Гойи рождает чудовищ, а у Рубенса – собственных детей…