Поглощает ли человека мысль о вечности или стремление уйти от неумолимости, о которой твердит ему смерть? Ничтожное выживание, не оставляющее времени разглядеть, как гаснут потухающие светила! Но и не менее ничтожное небытие, если тысячелетий, поглощённых землей, мало, чтобы у края могилы заставить замолчать голос великого художника… Нет несокрушимой смерти, когда рядом только что начат диалог, а длительность жизни не измеряется временем. Продление жизни есть продление формы, которую приняла победа человека над судьбой, а когда умирает человек, эта форма начинает свою непредсказуемую жизнь. Победа, даровавшая ей жизнь, дарует ей голос, о существовании которого автор не подозревал. Эти статуи, более египетские, чем египтяне, более христианские, чем христиане, более выражающие Микеланджело, чем сам Микеланджело, – более человечные, чем род людской, стремившиеся стать непререкаемой истиной, наполняют всё звучанием тысяч лесных голосов, которые время исторгает из них. Овеянные славой индивидуумы не принадлежат могиле.
Гуманизм – это не слова: «То, что сделал я, не сделало бы ни одно животное»[449]
; лучше сказать: «Мы отказались от того, что в нас жаждало животное, и желаем обрести человека везде, где обнаружили то, что его подавляет». Быть может, для верующего этот долгий диалог метаморфоз и воскрешений сливается в единый божественный голос, ибо человек становится человеком лишь в поиске своей высочайшей доли. Прекрасно, однако, если животное, знающее, что должно умереть, улавливает в иронии туманностей песнь созвездий, которую он посылает в неведомое будущее и внушает ему незнаемые слова. Вечером, когда продолжает творить Рембрандт, все прославленные Призраки, а в их числе те, что разрисовывали пещеры, следят взглядом за неуверенной рукой, которая сулит им новую жизнь или новый сон…И рука эта, чью дрожь в сумерках сопровождают тысячелетия, дрожит, когда создаёт одну из тайных, одну из высочайших форм, свидетельствующих о силе и чести быть человеком.