Новым поклонником Геркулеса, последним воплощением судьбы является история; но, хотя человек Музея и создан ею, едва ли для истории он важнее легендарных богов. Он родится одновременно с произведениями, связанными со своим временем, как, например, произведения Грюневальда, из произведений, которые от него ускользают: есть барочный Микеланджело, но «Пьета Ронкалли
», даже «Ночь», наводят на мысль о Бурделе, который мог бы быть Микеланджело скорее, нежели итальянские скульпторы: «Брут» – не флорентийская голова. Есть барочный Рембрандт, но «Три креста», «Христос в Эммаусе» не характерны ни для XVII века, ни для голландцев. Словно фронтон храма, Расин увенчивает цивилизацию, которая его породила. Рембрандт венчает цивилизацию, в которой родился, как красный трепещущий отблеск пожара. История в искусстве имеет свои границы, которые суть сама судьба, ибо они воздействуют на художника не потому, что собирают последовательных сторонников, а потому что каждое время содержит в себе некую форму коллективной жизни и заставляет признать эту форму всё, что борется против неё; чтобы это воздействие ослабевало, довольно встречать иные формы судьбы. «Просвещение» не одерживает верх над болезнью Гойи, блеск Рима – над тревогой Микеланджело, а Голландия XVII века – над Откровением Рембрандта. Гигантская область искусства, которая поднимается к нам из прошлого, не представляет вечности и не стоит над историей; она одновременно связана с нею и ускользает от неё, подобно Микеланджело, уходящего от Буонаротти. Её прошлое – не завершённое, но возможное время; оно не навязывает фатальность, оно устанавливает связь. Бодхисатвы эпохи Вэй и бодхисатвы Нары, кхмерские и яванские скульптуры, живопись эпохи Сун выражают не ту же космическую общность, что романский тимпан, танец Шивы или всадники Парфенона; все эти произведения, однако, отражают нечто общее, вплоть до «Кермессы» Рубенса. Достаточно взглянуть на любой греческий шедевр, чтобы увидеть, что, как бы он ни превосходил религиозный восточный шедевр, его триумф основан не на разуме, а на «бесчисленной улыбке волн». Удаляющийся раскат античной молнии оркеструет, не заглушая, бессмертную очевидность Антигоны: «Делить любовь – удел мой, не вражду». Греческое искусство создано не для одиночества, это искусство общности с космосом, урезанной Римом. Когда становление или судьба занимают место бытия, история заменяет теологию, искусство же предстаёт в своей множественности и метаморфозе; абсолюты, преображённые воскрешением искусств, восстанавливают с моделируемым ими прошлым связь греческих богов и космоса. В том смысле, в котором Амфитрита была богиней моря, образом, передающим благотворность волн, греческое искусство – наше божество Греции: это оно, а не олимпийские небожители выражают нам его в своей высочайшей ипостаси, братской и побеждающей время, ибо только через него Греция проникает в нашу душу. Оно выражает то, что на протяжении истории Греции и неотделимо от неё было особой формой божественной силы, чьим свидетельством является любое искусство. Человек, о котором заставляет думать множество проявлений этой силы, – исполнитель грандиознейших событий, а также родоначальник, основа, откуда поднимаются побеги, то и дело переплетающиеся и незнакомые друг с другом. Победа, подобная тем, что некогда одержал он над демонами Вавилона, глухо отозвалась в каком-нибудь тайном уголке нашей души. От «Рождения Афродиты» до «Сатурна, пожирающего своего сына» Гойи, до ацтекского хрустального черепа лучезарные или трагические архетипы, которые он несёт, отвечают внезапным пробуждениям за время долгого беспокойного сна, который человечество продолжает в глубине души, и каждый из этих голосов становится эхом человеческой силы, то сохраняемой, то неясной, нередко исчезающей. В ней рассеянное исступление чудесного выстраивается в высочайших образах, а сатурническое наваждение принимает спасительный и умиротворённый образ мечты. Эта сила погружается в прошлое так же глубоко, как живой человек, и это она заставляет нас представить первую холодную как лёд ночь, когда существо, похожее на гориллу, мистическим образом почувствовало себя близким звёздному небу. Эта сила – вечный реванш человека. Почти все великие произведения прошлого сообща повинуются высокому или сосредоточенному диалогу, который ведёт каждое из них с тем, что художник задумал нести высочайшего в своей душе. Но в этих диалогах, связанных для нас с угасшими религиями, которые их навеяли, как «Новая жизнь»[442] с Беатриче Портинари, «Грусть Олимпио»[443] с Жюльеттой Друэ – религии суть только самые высокие сферы человеческого, ибо тот, кто полагает, что христианское искусство вызвано Христом, не считает буддийское искусство вызванным Буддой, а шиваистские формы – вызванными Шивой. Искусство не избавляет человека от участи быть всего лишь случайностью во Вселенной; но оно – душа прошлого в том смысле, в котором каждая древняя религия была душою мира. Оно упрочивает для своих ярых приверженцев, когда человек родился в одиночестве, глубокую связь, которую перестают поддерживать удаляющиеся боги. Если мы включаем в нашу цивилизацию столько чуждых элементов, как не видеть, что наша алчность смешивает их с неким прошлым, ставшим прошлым её глубочайшей защиты, отделённым от подлинного самой своей природой. Под кованым золотом микенских[444]масок, там, где искали следы былой красоты, тысячелетним биением пульса пробивалась сила, пришедшая, наконец, из глубочайшей древности. Из глубин древнейших царств пёрышку Клее, синеве винограда Брака отвечает шепот статуй, певших перед восходом Солнца. Вечно укрытое оболочкой истории, но подобное себе самому со времен Шумера до Парижской школы[445], творческое деяние, столь же древнее, как и сам человек, отстаивает свои святые права. Византийская мозаика или картины Рубенса, Рембрандта или Сезанна воплощают триумф мастерства, будучи по-разному наделены тем, чем овладели творцы. Но это мастерство сходится с наскальной живописью Мадленской эпохи в языке, известном с незапамятных времён, языке открытия, а не в синкретизме освоенного. Урок изображения Будды в Наре или шиваистских фигур «Танцев смерти» – это не урок буддизма или индуизма; а Воображаемый Музей представляет масштабы мыслимого проецирования прошлого, открытие утерянных фрагментов неодолимого человеческого изобилия, соединённых общностью непобеждённого присутствия. Каждый из шедевров есть некое омовение мира, их же общий урок – это урок их существования, а одоление каждым художником своего бремени идёт вслед – в гигантской выставке – за победой искусства над человеческой судьбой.