Крупная, сильная личность Волынского, его жизнь и деятельность, места, занимаемые в русской литературе, в русской культурной жизни, дает мне возможность видеть моё собственное будущее <…>. Он остался евреем: хотя его зовут Аким, а не Хаим, его волынское сердце[202]
трепещет и ноет от боли, когда он слышит о еврейских страданиях. Он протестует пламенными словами и образами, которые заставляют плакать даже<…>
Проблема Евреи в русской литературе, незадолго до этого возникшая, была болезненной для меня лично. Постоянная тревога, глубокие внутренние сомнения, которые грызли меня с того самого момента, когда я впервые взял в руки перо, никуда не исчезали. Я не хотел себе в этом признаваться, пытался делать вид, что это проблемы не существует вовсе. Разве мои еврейские глаза видят не так, как нееврейский? Разве для моих еврейских ушей окружающий мир не звучит так же, как и для нееврейских? Этого не может быть. Результаты своих раздумий я излагаю на русском языке, потому что другого языка не знаю[204]
, потому что это мой язык. Что может быть плохого или фальшивого в высоком русском слове? Разве русское духовно сросшееся целое?<Эти вопросы> сами приходили и становились между мной и моими писаниями и не хотели исчезать, не надлежащего ответа. Но какой ответ я мог дать?
<…> Со временем мне стал понятным путь, по которому шел Волынский, и это оказало на меня большое влияние. На примере его жизни я, как волшебном зеркале, мог увидеть возможной будущей жизни своей. Сам он не имел перед собой подобного зеркала, потому что был среди пионеров — первых еврейских юношей, преодолевших стену еврейского гетто: вооруженный талантом, образованием и знанием языка, он окунулся в русскую литературу. Такие случаи были в Германии, Англии, Франции, но в России они выглядели достаточно новыми. Волынский принадлежал к первому поколению, я и мои ровесники — ко второму. С годами я понял, что он тот, кто первым прошел по этому пути «еврея в русской литературе», неся в своем сердце те же мучительные мысли, что терзали меня Он никогда об этом не говорил, но сомнения присутствовали в его художественном сознании. Он пытался продемонстрировать миру, а в еще большей степени самому себе, что еврей чужой литературе столь же силён и столь же уместен, как и нееврей [ДЫМОВ. Т.2. С. 479–480].