Так передал это программное стихотворение Готье русский поэт Николай Гумилев[499]
.Мы поняли правду этих слов, когда взялись за сонеты Эредиа.
Произведение стояло перед нами во всей своей изысканной строгости, оснащенное трудными реалиями, названиями, взятыми из истории, географии, мифологии, точными терминами ремесел, редкими рифмами, трудными и драгоценными. Мы не знали, как приступить к этому делу.
Лозинский научил нас. Он был не только великим поэтом-переводчиком, он был также замечательным педагогом.
Михаил Леонидович всегда помнил, кто из нас предложил ту или иную рифму, и, пробуя поставить ее на место, вспоминал, кто ее придумал. Поэтому он был идеальным руководителем для коллективной работы.
Он никогда не пытался присвоить себе чужих заслуг, не имел любимчиков. Студисты ценили его товарищеское отношение и еще больше уважали его. Мы знали его много раньше, чем он стал считаться известным переводчиком. Задолго до получения Государственной премии за перевод «Божественной комедии»[500]
мы знали, что он лучший переводчик в нашей стране, самый образованный, одаренный безупречным поэтическим вкусом, любящий поэзию и преданный ей.Я не ошибусь, если скажу, что ученики были глубоко привязаны к Михаилу Леонидовичу и сохранили это чувство, как иногда взрослые люди оберегают в глубине души любовь к воспитателю, открывшему им что-то, оставшееся на всю жизнь.
Лозинский открыл нам поэзию перевода.
Так месяц за месяцем, год за годом собиралась вокруг Михаила Леонидовича небольшая группа людей, влюбленных в искусство перевода. Одни — немногие — уходили, большинство оставалось. Они переводили сонеты Эредиа, перевели всю книгу «Трофеи». Студия не думала о том, чтобы получить гонорар за эту работу. Лозинский оценил книгу по заслугам и несколько раз предлагал ее в Издательство художественной литературы.
Тогда (это было, должно быть, в 1925 году) Михаил Леонидович бережно спрятал у себя рукопись нашего перевода «Трофеев». Он знал, что не время было издавать изысканные и холодные произведения французского парнасца, но понимал также, что этот труд надо показать людям, нельзя оставлять его под спудом. Как только намечалась какая-нибудь возможность издать эту книгу, он предлагал ее в издательство, но время, очевидно, еще не приспело. После его смерти в его архиве нашли готовую к печати рукопись перевода «Трофеев», которую он еще раз отредактировал и снабдил предисловием. Эта рукопись до сих пор ждет своего опубликования[501]
.В студии Лозинского я работала недолго, но спустя несколько лет при встрече со мной он сказал мне, что книга собрана, и вдруг вспомнил:
— А помните, вы переводили с нами «Старого резчика» и у нас не было нужной рифмы на «Иза». Мы хотели оставить ту же рифму, что у Эредиа, и застряли на последней рифме. Она не получалась никак. У Эредиа сказано, что резчик чеканит в серебре пьяного Вакха или застигнутую врасплох Данаю, а Даная никак не рифмовалась ни с Тавризом, ни с фризом. И вот вы неожиданно предложили «нагую Хризу». Эта Хриза здорово нас выручила[502]
.Через пять лет после смерти Михаила Леонидовича Лозинского один из самых молодых его учеников Ефим Эткинд нашел в его библиотеке аккуратно сложенную рукопись сонетов Эредиа. Она все еще не была принята к печати.
Лозинский много работал над переводами, и высоко ценивший его профессор Смирнов поручил ему перевести «Макбета» Шекспира. Перевод был настолько хорош, что за него ухватились все театры.
Один из театров заказал Лозинскому перевод пьесы Лопе де Вега «Валенсианская вдова». Со дня окончания этого перевода Лозинский оказался самым модным театральным переводчиком. И действительно, его перевод был совершенным по форме, по искусству передачи интонаций автора. Ни одна усмешка, ни одно ироническое замечание, ни одна острота не пропадали или заменялись равнозначащими, не менее удачными.
К Лозинскому пришли слава и деньги, но он оставался таким же скромным, непритязательным человеком, каким был в молодости. Я несколько раз приходила в его квартиру, чтобы подарить ему свою новую книгу стихов или прозы, и он дружески принимал меня в своем большом кабинете на Кировском проспекте[503]
, который назывался тогда улицей Красных Зорь[504]. Помню этот просторный угловой покой с двухсветным окном, выходившим на проспект, а вдали был сад с черными деревьями и заснеженная Новая деревня, такая, какой ее описывал Блок.