— «Приходили серые чернцы от немцев во Псков и говорили о вере со священники, а речь их такова: «Соединил веру наш папа вместе с вашими на осьмом соборе[224]
, и мы и вы — христиане, веруем в Сына Божия...» Наши отвечали им: «Не у всех вера правая. Ежели веруете в Сына Божия, то чего для богоубийцам-евреям последуете, поститесь в субботу и опреснок в жертву приносите? Чего для два духа беззаконно вводите, говоря: и в духа святаго животворяща, от Отца и Сына исходяща? А что глаголете нам об осьмом сонмище, об италианском скверном соборе латинском, то про сие окаянное сборище мы и слышати не хотим, занеже отринут он Богом и четырьмя патриархами. Будем держати семь соборов Вселенских, они угодны Богу, ибо сказано: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов семь».— Молодцы псковичи! — чуть посветлел Иван. — Надобе и митрополита порадовать... Снесёшь ему весть сию нынче же!
— Как велишь, государь!
Иван снова нахмурился:
— Не престают латыняне в своих непотребствах, чают истеснити правую веру Христову! Сказывал нам Иоасаф царегородский, что они, латыняне, книги те, где про италианский собор написано и про схизму их латинскую, на грецкий язык переложили, дабы Грецкую землю прельщать своим папёжеством. Может статься, что и на наш язык переложат они те книги, и того беречи надобно крепко, дабы книги те в землю нашу пути не знали и вреда нашей вере не чинили бы!
— Как велишь, государь! Будем беречи!
— А псковичи, однако же, молодцы! — вернулся к прежней мысли Иван. — Коль так крепко стоят за веру нашу правую, чаю, и за отечество наше святое сумеют постоять, коли приспеет лихая година. А Новоград я управлю, — совсем уж посуровел он. — Дойдут мои руки до него, ох дойдут! Так управлю, что и через сто лет будет он помнить мою управу!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Воротились в Москву братья Хворостинины. Путь, в который отправил их царский приказ, был неблизок и нелёгок, но они постарались, управились споро, нигде не измешкавшись, не задержавшись... Впусто не истратили не то чтобы дня — часа. И спали, и ели, и Богу молились — всё на ходу. Из телег вылезали разве что по нужде да на ямских дворах, когда меняли лошадей. Это была их первая именная посылка, первое дело, приказанное лично царём, и они исполняли его с необычайной рьяностью.
Воротились они после Егорьева дня. На Москве уж управились с ранним севом, что припадает на Егория вешнего[225]
, откормиля-отпотчевали мирскою яичницей и караваями пастухов — перед первым выгоном в поле скота, а там, куда они ездили, ещё только начинал сходить снег, и от Ладоги до Корелы они мчались по крепкой ледовой дороге, не боясь угодить в полынью, — озеро Нево, или Ладожское, ещё держало лёд.Затерянную в суровой карельской глухомани постынь, куда они отвезли князя Курлятева и его старшего сына, им указал Левкий. В ту самую ночь, в Черкизове, когда братья, без промедления бросившиеся исполнять царский приказ, спешно седлали коней, он и помог им советом — подсказал, куда лучше всего направиться. Более гиблого места не мог бы придумать для Курлятева даже сам Иван.
Жену Курлятева и двух его дочерей ожидала такая же участь: для них Левкий выискал не менее отдалённое и не менее гиблое место — Челмогорский монастырь в Каргополе, и братьям Хворостининым предстояла ещё одна поездка, ещё тысяча вёрст с гаком в один лишь конец, так что торопились они не только потому, чтоб явить своё рвение. Рвение рвением — оно, разумеется, било в них ключом, — но и простая житейская расчётливость тоже играла не последнюю роль, ибо денег на эти поездки они у царя не испрашивали. Управлялись своей казной. Таков был обычай. Даже послы, отправлявшиеся с посольством в соседние государства, и те, за редким исключением, не получали иждивения и должны были содержать себя сами. Однажды дьяк Третьяк Далматов, которому велено было ехать послом к германскому императору, дерзнул заявить, что не имеет средств на такую поездку. Его схватили, заковали в цепи и отвезли на Белоозеро — в тюрьму. Имение его отписали в казну. Было это ещё при великом князе Василии, лет сорок назад, но с тех пор никто более не осмеливался объявлять себя несостоятельным.
Возвращаясь в Москву, братья простодушно полагали, что если и не сама их поездка, то уж, во всяком случае, цель её первое время будет не многим ведома, и потому, въезжая в город, особенно не таились, не прятались ни от чьих глаз: мало ли кто куда ездит. Но первый же встретившийся им на пути подьячий, вёзший в какой-то приказ писарский столик — налой, заставил их убедиться в обратном. Узнав братьев, он подъехал к ним и, как о самом обычном, давно всем известном, задорно спросил:
— Далеконько вы его, благоверного, засобачили-то?
Братья в первое мгновение опешили, растерянно переглянулись, но, посмотрев на весёлую, ушлую рожу подьячего, враз смекнули, что тайна их уже всему свету известна.
— О ком ты, братец? — всё же остерёгся на всякий случай Дмитрий. Ему, как старшему, нельзя было оплошать ни в чём.
— Да о ком же ещё?! — лукаво прицелился в них подьячий. — Всё о нём, о Шкурлятеве!