— Сам о том мыслил. Его до утра перехватить надо, дабы знал твёрдо, о чём великому государю челом бить... не то ему такое челобитье учинят, что... Да, пошлю немедля. Главное, чтобы он про Елисейку ни слова! Увезли, мол, дочку лихие люди, а кто — неведомо. Может, иноземцы какие из купцов, те порой пошаливают спьяна... шинки-то ихние по всей Москве уж понапиханы, куда ни глянь. Челобитье-то это пустое будет, однако, ежели с ним не прийти, там сразу сообразят, что похититель Фрязину ведом. Утром, значит, чтобы первым делом сюда пришёл — от службы попытаюсь отпроситься, хворым скажусь, а не отпустят, так ты сам с ним поговоришь. Растолкуй всё как есть, и немедля пущай идёт с челобитьем: так, мол, и так, прошу великого государя велеть Разбойному приказу тем заняться, чтоб дочку сыскали. Первым делом, вбей ему в башку, чтоб, упаси Боже, не проговорился, что Елисея подозревает в том деле...
Годунов вышел, и не было его долго. Андрей с недоверием поглядывал на стоящие на поставце часы: круг не поворачивался нисколько, семёрки застыли возле указующей на цифирь золочёной стрелки — ночь, значит, уже перевалила за половину[22]
. Не сломалось ли часомерие? Вещь умственная, доверять ей опасно, мало ли... Он даже подошёл, приложил ухо — нет, вроде стрекочет.Боярин наконец вернулся, сказал, что всё улажено и посыльный уже в пути.
— Ну что, доспать, што ль, ночку, — предложил он и зевнул. — До утра-то новое что вряд ли будет...
И не угадал! Только собрались разойтись по своим покоям, как в дверь постучали, — оказалось, снова прибежал арап.
— Луноликую — о доблестный! — увезли во дворец высокого повелителя, — сообщил он, — а Бомелиус пребывает в здравии. Твоя подобная гурии невеста, сыне, метнула в него неким снарядом, и он постыдно упал без чувств, разбив себе нос. Слуги говорят, что стол был залит кровью, — вероятно, это гнусное зрелище и ввело в заблуждение жемчужину отваги и добродетели, вынудив её закричать «убила»...
— Понятно, понятно, — перебил Андрей, схватив его за плечи. — Так её оттуда увезли?! И что ж, так и сказано тебе, что во дворец?!
— Никто мне сего не говорил, ибо мог ли я спрашивать такое? Мне просто повезло — я успел увидеть, как достойнейшую сажали в возок и он сразу свернул в сторону дворца. Посуди сам, куда ещё могли её повезти, если не туда?
— Он прав, — вмешался Годунов. — Ежели б на выезд хотели, то сюда бы повернули. Через Неглиненские[23]
ворота не проехать, там мост разобран, а Боравинские на ночь замыкают. Юсупыч, у Елисейки тебе делать боле нечего, останешься у меня... на глаза только особенно не показывайся, поживи пока потаённо. А там видно будет, как с тобой быть... Я человек небогатый, — боярин возвёл взор к потолку, словно призывая небо в свидетели, — но за службу вознаграждаю щедро, и твоё усердие без награды не останется.— Великолепнейший! — вскричал Юсупыч. — Дал ли я повод думать, что усердствовал награды ради?
Когда его повели устраивать на ночлег, Годунов сочувственно потрепал Андрея по локтю.
— Такие вот дела, Андрей Романыч, — сказал он невесело. — Чего боялся, то и сбылось... хоть и заставлял себя не верить. Кой чёрт «для Вяземского»! И ещё Юшка этот, аспид злокозненный и ленивый, — он кулаком хватил по столу, — что ему стоило засветло поспеть в ту Коломну треклятую! Был бы ты здесь вчерашний день, так, может, и поспели бы, теперь же... — Он помотал головой. — Не знаю, что и посоветовать!
Андрей тоже не знал, что думать и как теперь быть. Первым его ощущением, когда он узнал о случившемся, была ярость, слепой и нерассуждающий порыв что-то сделать, и сделать немедля, — идти туда, ворваться, сметая с пути любого, кто осмелится, и отнять, отбить... Порыв был совершенно необдуманный, но в то же время опирался на какую-то подспудную веру в то, что сделать это возможно, — в конце концов, не в неприступной же крепости сидит проклятый лекарь и не целое же войско там его охраняет! Если спешно поднять десяток-другой надёжных мужиков из его сотни, — а такие найдутся! — то почему бы и не разметать гадючье гнездо, да так, чтобы следа от мрази не осталось...
А вот теперь всё это начинало уступать место другому чувству — доселе, пожалуй, им не испытанному, — и этим новым чувством было отчаяние, леденящее кровь сознание невозвратимой потери. Брали её, значит, для царя-батюшки, коль скоро к нему и повезли; а на государевы палаты стрельцов своих приступом не поведёшь... и в ноги ему не кинешься, не отмолишь, чтобы крестницу-то не трогал. А коли сказали б, что смилостивится, — валялся бы в ногах у венценосного ведьмака? Да! Ради неё, ради своей Настёны, — валялся бы, сделал бы что угодно! Да ведь не скажут...
Он опустил голову в ладони и зажмурился, потому что свещные огни плыли и двоились в глазах, и он вдруг со стыдом и ещё горшим отчаянием почувствовал на щеках слёзы — это было непостижимо, он не плакал с тех пор, как остался без родителей, царствие им небесное, а прошло уж без малого два десятка лет, — что ж теперь, полжизни оставив за плечами, снова начать лить слёзы?