– Что же, думаешь, – спросил я, – сделает такой человек в подобных обстоятельствах, – особенно если, кроме того, случится ему быть гражданином великого города[335]
, богатым, благородным, да еще благообразным и высоким? Не исполнится ли он чрезвычайной надежды, что, в качестве вождя, будет способен управлять делами эллинов и варваров, и чрез то высоко возмечтает о себе, безумно надмеваясь своею фигурою и суетными представлениями?– И очень, – сказал он.
– Но если тогда, как он таким образом настроен, кто-нибудь тихонько подойдет к нему и скажет правду, что у него нет ума, а ум ему нужен, и он приобретается лишь тогда, когда помогают приобрести его, – легко ли будет, думаешь, выслушать ему столь неприятное слово?
– Далеко до того, – отвечал он.
– А если бы уж, – продолжал я, – благодаря хорошей своей природе и внимательности к речам, он сколько-нибудь и одумался, склонился и направился к философии, – как, думаем мы, поступят те, которые пришли теперь к мысли, что польза от него и дружба его – потеряны? Не будут ли они все делать и говорить ему, чтобы он не верил, а когда уже поверил, – чтобы не в силах был осуществить свое желание, строя для того замыслы частно и перенося их в народные собрания?
– Весьма необходимо, – сказал он.
– Итак, можно ли ему как-нибудь философствовать?
– Не очень.
– Вот же видишь, – примолвил я, – мы не худо сказали, что и самые выгоды философской природы, когда она дурно воспитывается, некоторым образом служат причиною того, что ее назначение не достигается, как и назначение так называемых благ – богатства и всех предметов этого рода?
– Конечно, не худо; мы сказали верно, – отвечал он.
– Такова-то гибель, почтеннейший, – продолжал я, – так-то велико и обширно повреждение даже лучшей природы для превосходной деятельности, хотя эта природа, как сказано, и редка. От таких-то людей и для городов, и для частных лиц проистекает как величайшее зло, так и добро, если они к тому стремятся; слабая же природа никогда и никому – ни частному лицу, ни городу, не сделает ничего великого.
– Весьма справедливо, – сказал он.
– И эти люди, выступив из той колеи, из которой выступать им особенно не следовало[336]
, оставляют философию сухою и несовершенною и ведут жизнь им несвойственную и неистинную; а к философии, между тем лишившейся родства, приступают другие, недостойные, и срамят ее, подвергают укоризнам – и тогда, как и ты сказал, порицатели порицают ее за то, что из людей, занимающихся ею, одни ничего не стоят, а другие – и таких много – заслуживают величайших зол.– Да, это действительно говорят, – отвечал он.
– И справедливо говорят, – примолвил я, – ибо иные человечишки, видя, что эта область осталась пустою, а между тем она полна прекрасных имен и украшений, с радостью перескакивают в нее из области искусств, ищут убежища в ее святилище, вырвавшись будто из-под замка; и скрываются в нем всегда по своему искусству самые хвастливые. Несмотря, однако ж, на то, что философия подвергается такой участи, достоинство ее, сравнительно с другими искусствами, остается возвышеннейшим, а многие приступающие к ней между тем, при несовершенстве своей природы, с одной стороны, от искусства и мастерства чувствуют повреждение в теле, с другой – от рукоделья, испытывают расслабление и оцепенение души[337]
. Не необходимо ли?– И очень, – сказал он.
– Итак, кажется ли тебе, – продолжал я, – что они, если посмотреть, отличаются от выпущенного недавно из тюрьмы лысого и маленького кузнеца, который, нажив денег, вымылся в бане, надел новое платье, – нарядился, как жених, и, пользуясь бедностью и отсутствием господина, хочет жениться на его дочери?
– Немного различия, – сказал он.
– Подумай, каких детей должны родить подобные люди? Не смешанной ли и худой породы?
– Весьма необходимо.
– Что же? Если приступают к воспитанию люди, не стоящие воспитания, и пользуются им не по достоинству, – какие, скажем, родятся от них помыслы и мнения? Не правда ли, что из уст их услышишь только софизмы и ничего искреннего, ничего достойно держащегося мысли истинной?[338]
– Без сомнения, – сказал он.