Область закрыта, редкие блокпосты, ни единой живой души. Сосны, в которых мы с Игорем прятались в детстве. Она на первом этаже, она повесила одеяла на заколоченные окна, но все равно не решилась включать свет. У нее есть пара фонариков. Зимой темнеет рано, около трех часов дня. Сумерки.
Она не понимает, что происходит. Плачет, целует мои щеки, целует переносицу, брови, висок, целует мои глаза. Монетки, в древние времена, провожая мертвецов в большой путь, им укладывали на глаза монетки.
Рыдает и бормочет что-то бессвязное:
– Женя, мы умерли? Женя, мы мертвы?
У нее истерика, я сижу рядом с ней на коленях, она обнимает меня за шею, держится за меня, и я жду, когда приступ пройдет, я жду и надеюсь, что это просто истерика, что Таня не обезумела, что она очнется.
– Игорь, Инга, – плачет Таня, она зовет их в сгущающейся темноте. – Игорь! Жень, они оба мертвы. Это я всех убила, я. Ты полено, цепкий клещ, высосал всю радость мира. Пожалуйста, слышишь, пожалуйста, я очень тебя прошу!
Что просит – не ясно.
Я принес ей еды, мы сидим на полу в темном сыром доме, она ест, наклонив голову, я не вижу ее лица. Но когда она поднимает его, безумие отпускает ее. – Нужно связаться с товарищами, весной, когда сойдет лед – мы уедем, да, Женя? Мы уедем, там будет настоящее море, мы уедем и будем жить, жить, мед-пиво пить! – она смеется. Ну не совсем, значит, отпускает. Но отпустит.
Потому что я знаю, как все поправить.
Таня целует меня горячечными губами.
– Уедем, уедем… – шепчет она.
На ночь мы остаемся в доме деда, и я впервые думаю о том, что между домом и камерой нет никакой разницы.
Я стою перед ней на коленях, а она сидит на краю постели очень тихая, спокойная и такая родная. Смотрит на меня так, как будто видит впервые. Эй, эй, очнись, ты, робот, это же я, Женя. Евгений. Онегин. Таня. Ларина? Смешно. Нет. Что угодно. Я так ошибался, некоторые люди живут, как будто они участники эксперимента, а потом набегает сумма, и они уходят на дно. Но мы не уйдем. Я умею все чинить, я знаю, как все поправить. Я не монстр – я дурак. Любил умирающих, а надо было любить живых. Я правда умею все чинить и врачевать. Я знаю, как сделать так, чтобы было не больно.
Мы напишем в реальности нового Игоря – реальности нужен наш сын, сын Жени и Тани, Игорь, он снова будет жив, и все будет хорошо.
Она откидывается на кровати. Сейчас, что ли, будем делать нового Игоря? А я кидаюсь к ее ногам, и уверяю, и доказываю, привожу аргументы, вру и откровенничаю, расковыриваю до тех пор, пока по ногам ее не начинает сочиться вязкая темная пустота. Говорю про переезд, про другую страну, и другую Таню, и другого Женю, и конечно же совсем другого Игоря. Вверх по лестнице, ведущей вниз. Она засыпает спиной ко мне, до самого утра я отгоняю от нее тени злых ангелов. Я прижимаюсь грудью к ее спине, это – самый правильный ракурс на свете, вот где мое место.
– Теперь все будет хорошо, – тихо, на пороге слышимости говорит она, не поворачивая головы. Мне в бок упирается что-то твердое.
Но хрупкость мира так легко нарушить, сейчас, когда мы разрезали мир пополам и ткнули пальцем в его темную сердцевину. Так что я на ощупь, совсем не глядя выкидываю на пол какой-то пузырек.
Так пачки таблеток и осколки пузырьков хрустят под нашими ногами, пока мы пляшем перед кактусом в пять часов утра.
Я держал руки брата, обе руки, когда жизнь покидала его тело, он смотрел мне в глаза, у нас с ним были одинаковые глаза, одинаковые серые глаза, глаза нашей матери, он умирал, в кресле, я смотрел ему в глаза и умирал вместе с ним.
Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.
Мертвые и живые в безумной пляске, замедленном хороводе, черные человечки нисходят с греческой урны, орнамент оживает, они бредут, приплясывая, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.
Я обнимал плечи женщины, которая родилась не в том месте и не в то время, прижимал к себе ее коченеющий труп и засыпал, уверенный в том, что завтра будет первый день всей нашей оставшейся жизни.