Панлу ко второй своей проповеди, после того как у него на глазах умер мальчик, настаивает перед слушателями на совершеннейшей неумолимости одного из двух крайних выходов: «Братья мои, час настал. Следует во все уверовать или все отвергнуть. Но кто среди вас решится все отвергнуть?» (I, 1400). А коли так, то ничего иного не остается, кроме самоослепления, кроме растерянно-смятенного «верую, ибо нелепо». Не в силах заглянуть в бездну неверия, разверзающуюся у его ног, Панлу попросту отворачивается от нее, убеждая себя и своих прихожан в том, что «страдания ребенка – горький хлеб наш, но без этого хлеба наши души погибли бы от духовного голода» (I, 1402). И хотя дальше он старается без особого успеха смягчить фатализм своих взглядов советами, подсказывающими пастве межеумочную позицию, в которой покорность и несогласие твари с творцом причудливо уживаются, сам он зашел слишком далеко в своем умопомрачении. И он согласен заплатить жизнью за то, чтобы ни на йоту не отступить от своих ложных воззрений. Когда у него самого обнаруживаются признаки заражения, он отказывается лечиться, всецело полагаясь на промысел Господень и отталкивая помощь людскую. А следовательно, отрекается от земли, от права живого существа на жизнь, от всего посюстороннего. И смерть уносит его, словно еще раз подтверждая бесплодие нравственности, замешенной на мистике откровения.
Спор священника и врача, проходящий через всю хронику, очерчивает, таким образом, подлинные масштабы философски-художественного раздумья о морали, предпринятого здесь Камю: речь идет о ее конечных мировоззренческих опорах, о самой возможности или невозможности освятить ее откуда-то свыше, будь то Бог или любое другое внешнее начало. Короче, нуждается ли мораль в обоснованиях и предпосылках извне, или она обладает самодостаточностью, в самой себе черпает все необходимое?
«У меня совсем другое представление о любви. И я до самой смерти буду отказываться возлюбить это творение, где дети подвергнуты пытке», – словно подхватывая знаменитое рассуждение Ивана Карамазова в беседе с братом Алешей, не соглашается доктор с богословом, когда тот высказывает предположение, не следует ли «возлюбить то, что мы не можем понять» (I, 1395). Камю заставляет своего Риё на ощупь прокладывать себе дорогу прочь от слепой веры, минуя, однако, и тоскующее по ней безбожие, равно опасное. Не связанный никакими догмами, кроме убеждений в необходимости отстаивать жизнь против болезни и гибели, не обольщающийся никакими миражами, доктор «Чумы» – тот самый трезвый мыслитель без шор, культ которого учрежден был Камю еще в «Мифе о Сизифе», но только делающий поправки на уроки «Писем к немецкому другу».
Риё тоже не приемлет расхождений между словом и поступком, однако его последовательность иного рода, чем у Панлу. Ее исходный пункт – факты, а не априорные недоказуемые постулаты. «Формулы для меня безразличны», – заявляет он на совещании у городского начальства, когда большинство его коллег предпочитают уклониться от ответственности и не хотят ставить диагноз лихорадки, свирепствующей в Оране. В конце концов назвать ее можно как угодно, важно при этом четко осознать, что «она грозит истребить половину города», и действовать в соответствии с этой опасностью (I, 1256–1257). Умению смотреть правде в лицо Риё научила профессия. Медик, он с первых же шагов врачебной практики открыл всевластие смерти. Обрыв жизни – «скандал» творения, кричащее во всеуслышанье свидетельство неразумия, несовершенства земного бытия. Риё нашел в себе силы не прятаться от этой истины, а сделать из нее все нужные выводы. Он понял, что «мировой распорядок направляется смертью» и поэтому тщетно «обращать взоры к небесам, где царит молчание» (I, 1321). Снова горькая ясность – «ясность» Калигулы перед трупом сестры.
Понять – не значит принять. Подобно Калигуле, Риё восстает против судьбы: «нужно быть безумцем, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой» (I, 1320). Но он не гонится ни за «луной», ни вообще за тем, что «не от мира сего». В помощь ясности Риё призывает скромность. Лечить, а не спасать – таково его правило, резко отличное и от абсолютного произвола «отпавшего» Калигулы, и от абсолютного пиетизма пребывающего в «благодати» Панлу. «Спасение человека, – возражает он священнику, – слишком большое слово для меня. Я не иду так далеко. Здоровье человека – вот что меня интересует, здоровье в первую очередь» (I, 1395).