И не совершает ошибки: как раз Рамбер и дает в конце концов однозначное решение задачи, столь «уклончиво», с терпимостью к обоим возможным выходам очерченной его старшим товарищем. Когда почти все препятствия позади, когда все подготовлено и пора осуществить столь желанный побег, журналист вдруг предпочитает остаться. Что это, случайная прихоть? Мимолетный порыв жертвенности? Нет, исподволь зревшее убеждение, пренебрегши которым, пожалуй, потеряешь и личное-то счастье. Совесть замучает. Еще не так давно «посторонний», да и просматриваемый за ним писатель Камю думали о жизни и смерти так, будто для каждого дело это сугубо частное, никого, кроме них самих, не касающееся. Теперь непричастный осознает свою полную причастность. «Стыдно быть счастливым в одиночку… Я всегда считал, что я посторонний в этом городе и что мне нечего делать вместе с вами. Но теперь, после того как я увидел то, что увидел, я знаю, что я здешний, хочу я того или нет. Эта история касается равно нас всех» (I, 1387).
Счастье невозможно, когда все вокруг несчастны. Человек в ответе за происходящее рядом, даже если непосредственно он этим не задет. И знание это менее всего умозрительно, оно укоренено в самых недрах души, подчас его трудно выразить словами, но это – властный зов совести. Сопротивление побудило Камю внести в свой нравственно-философский свод прежде не присутствовавшее там братство с другими в беде и в защите от нее. Совместная борьба во имя общих целей позволила снять дилемму «счастье одного – долг перед другими», ложную в той мере, в какой она возводилась в ранг вечной «истины». Сквозь помехи книжной метафизики, которая вобрала в себя вполне житейский эгоизм нравов, исторически преходящих, внушенных кипением «войны всех против всех», Камю пробивался к гуманистической вере тех, кто не мыслит себя одиночкой на пустой земле, кто принимает на себя ответственность. К вере, которую исповедовали летчики Сент-Экзюпери и о которой в те мрачные для Франции дни гитлеровского нашествия сказал Поль Элюар: «Мы всегда любили друг друга, и потому что мы любим друг друга, мы хотим освободить других от холода одиночества» («Семь стихотворений о любви на войне»)[56]
.Прорыв к правде, до сих пор погребенной где-то под спудом наносного, мнимого, скорее привычного, чем истинного, ждет в «Чуме» не одного Рамбера. Для священника Панлу, статистика Грана, следователя Отона, самого Бернара Риё, как и для прочих обитателей города – для всех и всякий раз по-своему, но рано или поздно настает час прозрения, когда спадают с жизни приветливые утешительные покровы, оголяется ее суть, когда чума освобождает ум и душу очевидцев ее бесчинств от удобных заблуждений. Агония ребенка на глазах у Панлу, метания Грана в лихорадке и последняя фраза его злополучной рукописи, обращенная к жене, Отон в карантинном лагере, Риё у постели Тару и затем на улицах праздничного Орана – эти ключевые эпизоды книги, своего рода философско-нравственные кульминации отдельных судеб, составляют узлы аналитического развертывания хроники, не менее важного для повествования, чем самый ход эпидемии. Среди героев «Чумы» разве что один Тару не переживает такого момента, поскольку его воззрения окончательно сложились раньше, за пределами описываемых событий, и он, по его словам, уже «знает о жизни все».
Впрочем, и Тару на свой лад включается в эту вереницу этических открытий, когда исповедуется доктору, рассказывая о своем прошлом. Создается впечатление, что каждому из участников оранской трагедии «поручено» донести до нас свою часть распределенного между ними груза, в целом образующего жизненную философию писателя Альбера Камю. Когда же кто-нибудь выполняет до срока свое «поручение», рассказчик попросту о нем «забывает», что и произошло с Рамбером, который во второй половине книги, после своего решения остаться, выглядит лишь тенью, мелькающей иногда на заднике сцены.
Возникающая отсюда «заданность», психологическая однолинейность и суховатая жесткость в обрисовке лиц, да и в построении всей хроники, которая в западной прозе XX века вообще выглядит исключением, довольно неожиданным случаем редкостной простоты, вызывала немало нареканий по адресу Камю-художника. Не раз упрекали его в том, что «Чума» – книга холодная, даже бедная, что отдельные скудные лирические проблески подавлены в ней бесстрастием хрониста, а драматическая подача событий оттеснена иллюстративной демонстрацией, что портретные зарисовки смахивают здесь на перечень примет разыскиваемых лиц, биографии – на сообщение анкетных данных, и героям недостает живой рельефности, духовной плотности, в том, наконец, что книга эта мало занимательна, скучновата. Упреки, справедливые только на первый, поверхностный взгляд.