«Чума», строго говоря, – не роман, а философская притча, и в суждениях о ней обычные романические мерки непригодны, поскольку у нее просто-напросто другие источники «занимательности», своя поэтика. Здесь нет нужды распутывать клубок приключений, погружаться в сердечные бездны, созерцать сочную живопись нравов, внимать лирической ворожбе, следить за извивами душевных переживаний. Зато самые напряженные страницы «Чумы» – почти всегда беседа, запись, мысли вслух или про себя. Камю предельно краток, когда речь заходит о поступках: его книга вообще не о борьбе в прямом «поведенческом» смысле слова, ее трудностях, победах, поражениях. Еще сдержаннее он, когда приходится коснуться сугубо личных чувств. О Тару и Панлу почти ничего не известно, кроме их взглядов на самые общие проблемы бытия и нравственности; завеса над частной жизнью Рамбера, Риё или Грана лишь слегка приподнята. Камю не только оставляет в тени предшествующий решению запутанный путь мысли, он вообще мало озабочен лепкой многогранно-неповторимых емких характеров и довольствуется воплощенными в лицах позициями. Разговоры в «Чуме», кем бы они ни велись, начисто лишены особых речевых примет каждого из говорящих, собеседники, независимо от их склада, положения, занятий, прибегают к очищенному языку мыслителей, склонных к афористической сжатости полновесных отрывистых высказываний. Последние прослаиваются ремарками так, чтобы «перекликающиеся вспышки речи»[57]
особенно резко, даже не без оттенка театральной подчеркнутости, рассекали сумрак многозначительного молчания:«– Кто научил вас этому, доктор?
Ответ последовал мгновенно:
– Нищета» (I, 1322).
«– Думаете ли вы, что все знаете о жизни? – спросил Риё.
Ответ прозвучал из темноты, произнесенный все тем же спокойным голосом:
– Да» (I, 1323).
Подобные беседы, как и ведущийся в схожей стилизованно-интеллектуальной манере рассказ самого хрониста, не дают ровно никакого представления об индивидуальности говорящего, они – чреда тщательно обдуманных заявлений, заранее отшлифованных сентенций, добытая в незримых для нас поисках житейская мудрость. Но именно тогда, когда Риё, или Тару, или кто-нибудь другой произносит выношенное суждение о жизни и своем призвании в ней, именно в минуты этих четких самоопределений на земле они с лихвой наверстывают то, что потеряно ими за счет психологической эскизности. Чума – суровый экзамен, уравнивающий и отменяющий оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь? что значит сохранить достоинство перед натиском невесть откуда взявшейся и захлестнувшей все стихии зла? Тут никто не волен уклониться от ответа. Сопоставление точек зрения и дает в конце концов кодекс чести, осмысление бытия и принципов истинно человеческого поведения. Особая поэзия «Чумы» и заключается в этом напряженном обсуждении и афористической оценке участи и долга человеческого, в интеллектуальном накале повествования, которое не развлекает, не очаровывает, а в первую очередь служит пищей для ума, будоражит его и пробуждает. «Чума» – это книга моралиста-аналитика, как раз один из тех не столь уж исключительных для Франции случаев, когда умозрение не мешает словесности, а ее питает. Она выросла на почве многовековой культурной традиции, у истоков которой были Монтень, Ларошфуко, Монтескье, Вольтер.
Житейские трагедии в «Чуме» – потеря близких, насильственное препровождение больных в лечебницы, где они в большинстве своем гибнут, даже жуткая смерть у нас на глазах сына следователя Отопа – все они важны не сами по себе, но как толчок, порождающий не менее мучительные трагедии мысли. Каждым из героев хроники владеет в той ли иной мере жажда подобрать нравственно-философский ключ к событиям, включить разрозненные факты в стройное миропонимание, постичь общий смысл даже самого непроизвольного своего шага. Детища художника-моралиста, всегда так или иначе ставящего человеческий эксперимент, неизменно наделены натурой крайней, нетерпимой к отступлениям и неувязкам, с которыми люди мирятся в повседневности. Однажды пройдя искус логики, взыскуют ее даже тогда, когда это чревато гибелью.
В этом пристрастии к ясности, даже одержимости ею есть как будто бы что-то загадочно несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная героям жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию.