Однако не составляет особого труда привести и свидетельства совсем обратного. Они были свежи в памяти Камю, недавно работавшего в подполье, о них забыл или не пожелал вспомнить Ионеско полтора десятилетия спустя. И нежелание это – помимо того, что истоки его в присущих лично самому писателю убеждениях, – есть вместе с тем одна из примет того болезненного скепсиса, который охватил широкие круги французской интеллигенции по мере удаления от героических дней борьбы с гитлеризмом, по мере втягивания самой Франции в колониальные войны, когда дети бывших подпольщиков иной раз в Алжире сами оказывались палачами. Укрепись в своем достоинстве, не опускайся на колени, чего бы это ни стоило, лечи, даже если нет твердой надежды на полное исцеление страждущих и рок не отменить, – учит «Чума», и доктор Риё с товарищами наделены достаточным для этого запасом душевной прочности. Укрепляйся не укрепляйся – все равно опустишься на четвереньки, род людской состоит по преимуществу из потенциальных скотов – таков урок «Носорога». «Среди бедствий познают, что в людях гораздо больше достойного восхищения, чем презрения» (I, 1471), – подытоживает хронист летопись оранской чумы. Люди низки и слабы, они хватаются за любой повод, чтобы дать выход прочно сидящей в них «потребности в убийстве, инстинкту разрушения, врожденной агрессивности, глубокой ненависти человека к человеку»[61]
– раскрывает Ионеско философическую подоплеку своей пьесы. Между суровым стоицизмом «Чумы» и панической мизантропией «Носорога» – весьма значительное расстояние, пройденное «литературой абсурда» со времен Сопротивления.Но если спуск по наклонной плоскости все-таки был ею проделан до конца, вплоть до апокалипсических мистерий-буффонад Сэмюэла Беккета, где личность часами корчится в муках распада и вырождения, то повинна в этом, в частности, и та скрытая мизантропическая предрасположенность, которой была отягощена эта литература даже в пору своих взлетов. Зародыши ее прощупываются и в «Чуме». Да, здесь восстановлены в правах ценности, попранные было «рыцарями конечной черты» из ранних книг Камю, – доверие к человеку с его исконной тягой к счастью, твердость в беде, терпимое великодушие, готовность разделить все беды и упования себе подобных, словом, сопричастность с «другими». И тем не менее, коль скоро все это приходится утверждать там, где свирепствует извечная непостижимая нелепица бытия, то много сделать никому не дано: сменив угол зрения на намерения и призвание человека, на его «природу», Камю не меняет скептического взгляда на его возможности. «Скромность», на которой он так теперь настаивает, имеет поэтому и свою оборотную сторону: она предполагает согласие со своей немощью, в свете чего всякий поступок оборачивается в конечном счете душеспасительным жестом ради самого себя, не более того.
Именно здесь разгадка столь странной мании, которой Камю наделил своего Грана. Бедняга тайком по вечерам без конца правит первую фразу рассказа, очень давно им задуманного, о прекрасной амазонке, однажды утром проезжавшей на лошади по аллеям Булонского леса в Париже. Смешную страсть сочинительства, обуявшую незадачливого служащего, толковали то как лукавую издевку Камю над формалистической гладкописью, то, наоборот, как замаскированную юмором исповедь о муках слова, одолевавших его самого в дни работы над книгой. Однако Камю – художник слишком собранный, выверяющий каждую страницу своих вещей с педантическим тщанием, чтобы столь настойчиво обращаться к очевидно побочной линии просто так, из прихоти или удовольствия подшутить над тем, что не имеет прямого отношения к делу. Писания Грана как раз не есть побочное отступление, игра ума, и правы те, кто старается отыскать здесь глубинную мысль, одну из важнейших граней всей «Чумы»: «Наивная графомания маленького человека, вся жизнь которого не имела смысла и была сплошным рабством у бюрократического формализма, заключает в себе также попытку преодолеть измучившее его безобразие жизни. «Хоть что-то одно должно иметь свою форму» – тогда можно примириться со всем остальным»[62]
. Только вряд ли прав тот же критик, когда усматривает в стилистических упражнениях Грана «как бы иронический комментарий к «Мифу о Сизифе».