Разумеется, проще всего было бы счесть все это нехваткой лично у Камю аналитической проницательности или, окажем, смелости: уязвимость, нерешительность его решений тут улавливается без особого труда[63]
. Куда сложнее, но и важнее понять, что в действительности таится за нежеланием писателя в «Чуме» распрощаться со своими взглядами пятилетней давности, времен «Мифа о «Сизифе», невзирая на все уроки происшедшего на его глазах. Биография Тару, самого философичного из врачевателей в «Чуме», многое здесь проясняет.Раньше всех других помощников доктора Риё Тару добровольно и без колебаний присоединяется к. врачевателям и, каждый день твердо глядя в лицо смерти, отдает опасному делу весь свой ум, энергию, немалый опыт и саму жизнь. Но бесстрашие, дар неутомимого деятеля прихотливо уживаются в нем со склонностью к некоей «святости без Бога» – своего рода увенчанию всех поисков «ясновидческой скромности» в «Чуме». «Мне мало что осталось познать в жизни» (I, 1322), – представляется этот приезжий, тоже чужак в городе, едва вступив на страницы книги, чтобы предложить Риё свои услуги в качестве организатора санитарных дружин. Все остальные мучительно и на ощупь идут навстречу своей правде, у Тару ее открытие позади. Настанет час, и он поделится ею с другими. Его исповедь доктору – философская кульминация хроники – придаст завершенность нравственному кодексу, в который посильную лепту вносит каждый из соратников Риё. И Камю не скупится на место, чтобы дать выговориться пространно и до конца столь искушенному в жизни мудрецу.
История Тару началась еще в «Постороннем»: судя по всему, он – сын прокурора, клеймившего злополучного Мерсо как заклятого врага общества, тот самый юноша, что во время заседания сверлил глазами обвиняемого, головы которого от имени закона пылко требовал в тот момент его папаша, дома такой беззлобный и даже мягкий. Прокурор добился смертного приговора и потерял наследника. Сын покинул кров добропорядочного убийцы в красной мантии, отрекся от благополучия, семейного уюта, блестящей карьеры, безбедного житья-бытья до скончания дней. Всему этому он, не желая оставаться «зачумленным», предпочел бродяжническое правдоискательство.
Поначалу он вмешался в политику, и «не было такой страны в Европе», где бы он не брался за оружие в защиту обездоленных. «Я полагал, что общество, где я живу, зиждется на смертных приговорах и что, сражаясь против него, я сражаюсь против убийства» (I, 1421). Однако, примкнув к революционерам, будучи втянут в гражданскую войну, Тару был вынужден столкнуться с ее неумолимой жестокой логикой. Однажды ему довелось присутствовать при расстреле контрреволюционера. «Вот тут я и понял, что я, по крайней мере в течение всех долгих лет, как был, так и остался зачумленным, а сам от всей души верил, будто как раз борюсь с чумой. Понял, что косвенно осуждал на смерть тысячи людей, что даже сам ее вызывал, одобряя действия и принципы, неизбежно влекшие ее за собой» (I, 1422). Напрасно товарищи приводили ему веские доводы в подтверждение права вчерашних угнетенных обрекать на гибель своих угнетателей, если те пускают в ход беспощадное подавление. Он вспоминал, что ведь и подобные его отцу тоже умели находить по-своему внушительные доводы, только в свою пользу. Он задавался вопросом, что «если уступить хоть раз, то где предел» позволенному? Иными словами, есть ли вообще возможность положиться на макиавеллистски хитрый разум, способный оправдать что угодно, на людские попытки различить в жизни и в истории где добро и где зло? А если да, то допустимо ли во имя каких бы то ни было благ, пусть самых бескорыстных и возвышенных, несущих всем избавление от вековых бед, преступить библейский завет «не убий»? Муки уязвленной совести в конце концов подвели Тару к решительному «нет». «Похоже, что история человечества подтвердила мою правоту, сегодня убивают наперегонки. Все они охвачены яростью убийства и не могут поступать иначе» (I, 1423).