«Скромность» в таком ее понимании оказывает «ясности» дурную услугу, обрекая ее на незнание, больше того – на подозрительность ко всяким попыткам знать. «Нельзя знать и лечить одновременно» (I, 1387), – заявляет Риё. Справедливый афоризм, если «знать» – это иметь наготове отмычку, вроде промысла Всевышнего, с помощью которого очень просто столь же стройно, сколь и произвольно, истолковать происходящее и получить божественное освящение своим поступкам. Подобное «знание» (что же тогда заблуждение?) и впрямь одна помеха. Но если называть вещи своими именами, то можно ли лечить, не зная? Не смахивает ли это на знахарство? Последнее иной раз облегчает муки больных ненароком, зато совесть врачующего успокаивает всегда, принося ему чувство выполненного долга. Ясности без знания – ясности, которой ясно, что она погружена во тьму кромешную и о свете помышлять не приходится, да и вредно, пожалуй, – на каждом шагу грозит опасность обернуться смиренным покорством, в лучшем случае сопровождаемым благородными, но трагически бесполезными жестами. Граница между врачеванием и долготерпением выглядит в «Чуме» подчас слишком расплывчатой и зыбкой. Отчетливая на словах, она гораздо труднее различима на деле.
В 1947 году, когда разгром «коричневой чумы» подтвердил, что есть возможность справляться с ней, и отнюдь не вслепую, Камю по-прежнему привержен к иным, вчерашним заветам своего Сизифа, который толком знать ничего не знал о сути постигшей его напасти, хотя мужественно ее претерпевал, даже не уповая, однако, на то, чтобы когда-нибудь от нее избавиться. Коль скоро чума у Камю остается метафизическим злом – тем самым, от которого невинные дети и взрослые, очевидно, будут погибать всегда, – за его стоическими сопротивленцами есть своя правота, им удается сохранить ореол гордого непокорства, а всей летописи – отпечаток суровой героики. В той мере, однако, в какой иносказание то и дело переключается из метафизического регистра в регистр собственно исторический и невольно приглашает к сопоставлению с событиями, которые здесь подразумеваются, эти врачеватели без знания и без надежды познать, а тем более одолеть болезнь выглядят скорее жертвами, на чью помощь и совет вполне полагаться трудно.
И это не случайно, за этим кроется достаточно обширный круг мировоззренческих вопросов весьма острых, насущных.
Подобно тому как на уровне гносеологии лжезнание богослова и незнание врачевателей не очень-то далеко разошлись друг с другом, так и на уровне этики нравственность «беспредпосылочная», не опирающаяся на знание, сохраняет в «Чуме» подчиненность, хотя и обратную, тому самому ходу дел, в котором усматривает божественную разумность своих прямых предпосылок нравственность благолепного самоотречения. У Камю по-настоящему свободна одна чума, тогда как люди свободны только в узких пределах откликов на ее своеволие, разных и вместе с тем жестко ограниченных этим вызовом. По сути, у сопротивляющихся натиску болезни нет выбранной ими самими позиции, есть противопозиция – зависимость в обличье независимости. Установки им по-своему тоже заданы извне, в значительной степени предрешены, как движение бумеранга. Они утверждают себя только тогда и постольку, когда и поскольку поступают вопреки враждебному хаосу, за которым остается возможность навязывать им действия, всегда ответные и оборонительные, никогда – наступательные. Изгнанное в дверь фаталистическое содержание их поступков возвращается через окно.
Существует, видимо, лишь один выход из этой западни: отвергнуть обе зашифровки непостигнутого, миф стихии с не меньшей решительностью, чем миф провидения, и, отнюдь не ожидая от знания, всегда незавершенного, божественных откровений – разгадку всех на свете трудных жизненных загадок и расчисленные до конца всепокрывающие цели, – тем не менее воздать ему должное, черпать в нем поддержку нравственно-гуманистическим устремлениям, искать там возможности их обогащения и воплощения на деле. Выход, не лишенный своих подвохов, поскольку познающий даже при самых благих намерениях может и ошибиться, принять желаемое им самим за сущую истину, и тогда нравственность, которую он станет подкреплять и подправлять, а иногда и попросту направлять таким лжезнанием, провозглашая добродетельным и осуществимым то, и только то, что с этим последним строго согласуется, обречена на соскальзывание к худшей безнравственности. Камю этот труднейший для всех почти этических исканий XX века и уже не раз коварно о себе напоминавший подводный риф так сильно настораживает, что он, подобно многим другим мыслителям-моралистам, колеблется и отступает назад.