А раз так – проклятье на оба ваши дома. Тару умыл руки, отошел в сторону, предоставив схватившимся между собой сторонам в ожесточении истреблять друг друга. Он наотрез отказался вникать в их разные цели и в зависимости от этого принимать или отвергать крайние средства, служащие их достижению. Даже если кто-то прибегает к ним не по доброй воле, а вынужденно. Простейшие, вечные и самодостаточные нравственные устои он сделал для себя совершенно непререкаемыми, при этом прекрасно понимая, что это толкает его на изгнание, отшельничество, когда уже невозможно воздействовать на происходящее вокруг, ни даже толком осознать, что к чему во всех этих раздорах. Он запретил себе, как коварнейший соблазн, попытки совместить исповедуемые им запреты и ценности с социально-историческим знанием, которое самые понятия долга, справедливости, ответственности человека за свои решения и поступки делает не просто моралистическими, но этико-общественными. «Да, я сознательно выбрал слепоту в ожидании того дня, когда буду видеть яснее» (I, 1424), – с честной горечью оглашает Тару тайну всей «скромной ясности», этого, как выходит по его же собственным словам, уклончивого обозначения слепоты. Перед нами последовательность столь же железная, так же не отступающая перед конечными исходами (даже если они – безысходные тупики), как и в случае с Панлу. Тару недаром делает другу признание о своей тяге к «святости»: святой, в отличие от своих рядовых единоверцев, старается быть олицетворением, по возможности «чистым» и законченным воплощением веры, пусть она на сей раз мирская, уповающая не на христианского Бога, а на некий нравственно-ригористический принцип.
XX век знает бесчисленное множество разновидностей подобного моралистического гуманизма, все на свете поверяющего раз и навсегда заданными, нерушимыми заповедями и с порога отметающего любые попытки придать им гибкость, растяжимость, поставить их в зависимость от наличных опосредований. Еще в недавнем прошлом он чаще всего выглядел в культуре полномочным представителем кругов патриархальных, вытесняемых, по преимуществу крестьянских, и потому – при всем своем вызове социальной неправде, при всей напряженной жажде справедливого устроения жизни – исходил из более или менее архаичных религиозных верований, будь то толстовство, «ненасильственное сопротивление» Ганди, «рационалистический мистицизм» Альберта Швейцера или мирная «негритянская революция» Мартина Лютера Кинга. Ныне, однако, в странах Запада, где предрасположенность к такому складу мышления особенно велика у интеллигенции[64]
, оно нередко выступает во всеоружии вполне светских критических теорий, включая – как, скажем, у американцев Эриха Фромма и Райта Миллса – последнее слово психоанализа и социологии. У Камю с его пристрастием к притчевой «мудрости», когда запутанные донельзя хитросплетения изощренной философичности распутываются на материале простейших житейских очевидностей, суть этих чрезвычайно распространенных взглядов хрестоматийно отчетлива.При всей пестроте оттенков и разноголосице отдельных преломлений моралистический гуманизм XX века складывается как осознание своей втянутости в водоворот большой истории теми, кому до сих пор удавалось держаться где-то в ее тихих заводях – в забытых уголках стародавнего уклада, на обочинах цивилизации, в очагах сугубо книжной, замкнувшейся в себе духовности. Однако катастрофические толчки последнего столетия достигают и самых глухих уголков, рушат стены самых крепких «башен из слоновой кости». Очутившись вдруг поблизости от стрежня исторического потока с его коварными перекатами и крутыми излучинами, неумелые пловцы поневоле сперва пробуют применить свои былые навыки там, где все прочие успели уже выработать более подходящие. Так возникают попытки – мучительные для предпринимающих их, вызывающие упреки со стороны и подчас весьма парадоксальные – увязать не вяжущиеся между собой установки, приметать на живую нитку самые разномастные лоскуты. Почти всегда здесь более или менее трезвое признание невозможности быть вне истории сопровождается признанием невозможности для себя исповедовать убеждения, которые в широком ходу у тех, кто давно находится внутри нее, погружен в нее с головой.