Перед подобной задачей задач и встал однажды Тару, отягощенный скитальческим прошлым «блудного сына» и политика. Оставаться просто частным врачевателем, имеющим дело лишь с непосредственно данным и вместе с тем «вечным» физическим недугом, исцелять от которого повелевает милосердие, ему уже недостаточно, он уже столкнулся с недугами историческими. Однако исторические же усилия избавиться от них задают милосердию свои пределы, берут его под свою опеку, а иной раз и вынуждают к навязанной жестокости. И тогда, уязвленный этим разрывом, Тару пробует безбрежно распространить свой ригоризм милосердия, перенести его из области, где он безусловно применим, в область, где он применим не без оговорок. Вопреки враждующим идеологиям – идеологии коренной социальной перестройки жизни и идеологи буржуазно-охранительной, каждая из которых толкует нравственность в свете своих общественно-исторических устремлений, полагаемых высшей справедливостью и подкрепляемых ссылками на имеющееся у нее знание (в одном случае действительное, в другом – мнимое), делается отчаянная и во многом тщетная попытка учредить «промежуточную» идеологию – путем возведения в культ нравственности самодостаточной и самодовлеющей.
Следует отдать Камю должное: его Тару не только ратует за этот свой культ, но и не скрывает всех вытекающих из него последствий. «Теперь я знаю, что ничего не стою для вот этого мира, – угрюмо соглашается он, – и что с того времени, как я отказался убивать, я сам себя осудил на бесповоротное изгнанничество. Историю будут делать другие» (I, 1424). Он же – претерпевать, сносить ее напасти. Пребывая в ней, он прежде всего налагает на себя суровое покаяние: ведь ему «до смерти стыдно» своего прошлого, теперь он узнал, что «каждый носит ее, чуму, в себе» и самые лучшие не могут сделать и шага, не рискуя обречь ближнего на погибель. «Потому что микроб – это нечто естественное. Все прочее: здоровье, неподкупность, если хотите, даже чистота – все это продукт воли, и воли, которая не должна давать себе передышки» (I, 1424). Следует постоянно предаваться самообузданию, бдительно следя, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Это крайне изнурительно, притом чума все равно может попутать: «на земле есть только бичи и жертвы», а жертвы, как известно, слабы. Остается соболезновать им, никого не судить строго, прощать, понимая, и заведомых мерзавцев вроде мошенника черного рынка Коттара, которому чума просто на руку. И еще – уж коли доведется самому стать бичом, то на худой конец невольно. «Я стараюсь быть невинным убийцей. Как видите, невелики запросы» (I, 1425).
Мученический постриг и схватка с бесами, засевшими где-то в недрах собственной души или плоти, требуют огромного напряжения, так что для помощи другим мудрено выкроить что-нибудь, кроме толики благожелательного альтруизма. «Всегда оставаться с жертвами, чтобы ограничить наносимый им ущерб», «облегчать людям душу и если не спасать их, то хотя бы причинять им поменьше зла, а порой даже немножко добра» (I, 1424–1425) – Тару в свою очередь и даже упорнее, чем остальные, настаивает на «скромности». И тем самым дает подлинную расшифровку этого слова, которое, точно заклинание, без конца и на разные лады повторяется всеми в «Чуме». Когда-то в России схожие взгляды назывались «теорией малых дел», теперь иногда на Западе – социальной инженерией, и всегда они так или иначе исходили из непротивления злу насилием. В исповеди-проповеди Тару налицо основные слагаемые одной из таких идеологий «глухой обороны» – стратегии всех тех, кто в XX веке «не делает истории, а ее претерпевает». Попытки ее «делать» рисуются им по тем или иным причинам столь непомерной гордыней, грозящей стократ худшими бедами, что они перестают даже замечать, каким попустительством ее застарелым несправедливостям зачастую оборачивается подобное «претерпевание».